Архив рубрики: Литературный блог
Псковская литературная среда. Проза. Тимофей Рахманин
|
|
Тимофей Рахманин
|
РУБЕЖ
(рассказ)
– Мартын? – молвил старик, прищурив глаза и напряжённо вглядываясь в темноту.
В ответ ни звука. Старик поправил перевязь на седых длинных волосах и, почуяв неладное, на всякий случай подкинул в костёр охапку сухого сена. Сначала, завиваясь барашками, повалил густой дым, но через несколько мгновений огонь шумно, словно выплеснув из себя всё лишнее, выдохнул, а вслед за этим, наперегонки облизывая темноту сентябрьской ночи и осветив небольшую полянку от озера до самого леса, заплясали весёлые, яркие языки пламени.
– Мартын! Али ухо потерял? Молчишь чево?
Старик насторожился ещё больше, напряг слух, а рука невольно потянулась к рогатине[1]. Опершись на древко, как на палку, кряхтя и держась свободной рукой за поясницу, он медленно привстал, вытянул шею и осторожно, словно боясь, что кто-то услышит его старческий вздох, стал принюхиваться к появившимся ниоткуда, еле уловимым новым запахам… Неожиданно, одним резким движением, он скинул с плеч епанчу[2] и накрыл ею костёр… А через несколько мгновений – в полной темноте – послышались два коротких удара и звуки глухо падающих на траву тел…
Костёр разгорелся вновь, освещая почти всю поляну. Старик сидел на корточках перед двумя связанными верзилами, недовольно кряхтя и протирая пучком зелёной травы торопливо сдёрнутую с огня и слегка обгорелую одежду. Один из связанных, не понимая, что происходит, хлопал глазами и испуганно смотрел на седовласого старика, который, наконец, отвлёкся и, приставив к его горлу острый наконечник копья, молвил скрипучим голосом:
– Во-о-о-о… Очнулся, добре хоть так… Чево зыркалами-то лупишь? Мартын мой де?
– Хто-о? – отвечал детина, растерянно хлопая глазами и всё ещё не в силах сообразить, что происходит. Он хотел ещё что-то добавить, но старик, слегка повернув голову, замер, прикрыл ладонью ухо и, не дав ответить, приложил к губам указательный палец. Детина понимающе закивал головой. Глаза его почти тут же округлились от удивления, ибо в миг следующий, когда он моргнул, старик бесследно растворился в темноте… Продолжая лежать в полном недоумении, детина, наконец, решил привстать и вздрогнул от неожиданности, услышав где-то рядом в темноте голоса:
– Мартын?
– Я, деда.
– Чево молчишь, кады зову?!
– Дык это, дальние верши[3] поглядеть ходил, вон сколь рыбы попало…
– Верши поглядеть! – передразнил старик недовольным голосом. – А службу князеву я должон блюсти?!
Наконец, заметив два тела на земле, Мартын воскликнул:
– О-го! Это кто?
– Кто-кто, живой воды решето! Поди сам спроси!
К костру лёгкой пружинистой походкой подошёл стройный, крепкого сложения воин с ухоженной, коротко стриженной бородой. Во взгляде его серо-голубых глаз таилось больше лукавства и добра, чем злобы. Потому, когда он рассматривал лежавших и встретился с ними взглядами, верзилы в знак уважения даже закивали ему головами и попытались приветственно улыбнуться.
– Ох, деда, – молвил воин шутейным голосом подошедшему к нему старику, – как ты в гости, так спокойная жизнь кончается… — И тут же, после этих слов замер, втянул в плечи шею, заранее зная, что получит от деда подзатыльник. И получил.
Вскоре все четверо сидели у костра, переглядываясь и присматриваясь друг к дружке.
– Здрав ли Артемий-воевода? – неторопливо продолжал расспрашивать старик незваных гостей.
– Да слава Богу, ограду новую округ церквы Петра обнёс, каменную…
Старик немного помолчал.
– А как братко ево, сотник Елизарий, жив ишо?
– Так чево ему станется, – отвечал старший на вид детина с некоторым удивлением в глазах, – тока это… Не брат он… Елизарий батькой ему приходится.
– Ну да, ну да! – ухмыльнулся довольно старик в усы, и взгляд его слегка смягчился, – и то верно! Старый я стал, видать, позабыл…
– А чево сразу не сказали, что в монастырь идёте? – спросил уже Мартын.
– Дык это… Не успели сказать-то… Не спросил нихто, – молвил детина, приложив левую руку к груди, а правой поглаживая шишку на затылке, – а кады поздоровкаться уж хотел, так откудова ни возьмися, по темю-то и получил…
Сидевший рядом с ним такого же крепкого сложения отрок невольно засмеялся и тут же схлопотал от говорившего детины образумительный подзатыльник.
– Поздоро-о-овкаться, – передразнил старик и неожиданно резко спросил:
– Прятались зачем?
– Дык это, не прятались, заплутали слегонца. Огонь увидали, подошли. А притаились, дабы разглядеть, добрый тут люд али какой лихой, мало ли чево…
– Звать как? – поглаживая бороду и с хитрым прищуром рассматривая незнакомцев, продолжил старик.
– Данила я, – вытянул шею и встрял в разговор второй, доселе молчавший, – а ево Аникеем кличут, брат он мне…
Чувствовалось, что Данилу так и распирает от желания поговорить, но, видимо, опасаясь очередного подзатыльника от старшего брата, он старался помалкивать.
– Значится теперича, думы ваши тока об душе?
– Об душе оно завсегда, да тока мы, дидку[4], идём не по… – Тут затараторивший вновь Данила резко оборвал свою речь и, спохватившись, глянул на брата. Аникей же, сдвинув брови, смотрел на младшо́го, затем перевёл взор на старика и молвил медленно, еле сдерживая дрожь в голосе:
– Да в монастырь мы идём, люди добрые, в монастырь!.. Вы… Вы сами-то хто будете? На ворога и разбойный люд кабуть не похожи, а спрашаете хитро, с заковыками! Да и… Вот ты, дидку, кабуть старый, а нас двоих… Како дитят уложил, – Аникей перестал говорить, троекратно перекрестился, а в глазах его всё-таки промелькнула предательская искорка страха, – дядьки, не загубите! Не демоны, не волхвы же вы лесные, а?! На кой мы вам тут?! Отпустите…
Теперь уже пришел черёд с удивлением переглянуться старику и внуку. Оба невольно улыбнулись:
– А чево нас бояться, – отвечал Мартын, понизив голос почти до хрипоты и поглаживая живот, – чай, не съедим…Тя, вот, в коня сваво обращу, больно крепкий ты с виду, да и сердце у тя заячье… От любой погони унесёшь! А ево, – показал он на Данилу, – в камень подорожный заколдую!
Стало заметно, что оба брата перепугались не на шутку: лица их слегка побледнели…
– А ну, будя людёв пужать! – прокряхтел назидательно старик на внука, который уже начал устрашающе округлять глаза и изображать звериный оскал. Мартын, не выдержав, засмеялся и упал навзничь.
– Ну, будя, я сказал! – уже прикрикнул старик. – Поди, Лучезара смени, пущай поест да поспит малость…
Мартын, продолжая довольно улыбаться, тут же вскочил, поправил на поясе нож, достал откуда-то из темноты колчан со стрелами, лук, нацепил сушившиеся за камнем сапоги из волчьей шкуры и, хитровато подмигнув старику, неслышной пружинистой походкой направился в сторону леса. Несколько мгновений все трое смотрели ему во след.
– Дидку, – нарушил тишину первым Данила, – знаю, чо шуткует, а всё одно не по себе… Старик тяжело вздохнул:
– Шуткует… То да-а-а… Языкастый… Ан всё одно – воин, коих мало! В тятьку пошёл сваво…
– А тятько его хто, из дружинных? – глаза Данилы загорелись.
Старик вновь тяжело выдохнул и перекрестился:
– Был…
Невольно перекрестились и Данила с Аникеем. Помолчали.
– А ты князю Дмитрию хто будешь? Служишь, аль так, из найменных?[5]
Старик заглянул в любопытные глаза отрока:
– С чево ты взял? Я вольный человек. А чево про Дмитрия спросил?
– Дык это… Не дурень же я, сам слыхал, как ты службой князевой Мартына попрекнул… Да и земля тут Новгородская, знать, Димитрий Ляксандрович[6] князем.
– О как! И впрямь не дурень… А то, как може, я лазутчик свейский[7], а? Може, сидим тут и того…
– Не-е-е, – заулыбался Данила, – на те крест православный… И на Мартыне, да и…
– Чево?
– Много чево…
– А ну, выдай!
– Да вон! – завёлся с пол-оборота Данила. – Вон, глянь: епанча овечья, что на тебе, сшита по-нашенски, свеи-то по-другому кроят, да и… Они больше вязану носят… Онучи[8] у тя – остроносые, с привязями, а свеи пяты в два слоя зашивают, аль башмаки носят… А власа, а рубаха, а порты с ножиком?! Сказать?
– А, може, я матёрый лазутчик! Може, я все хитрости тутошние знаю, а? – щурясь и уже играючи молвил старик, продолжая заводить отрока.
– Да не-е-е, – заулыбался во всю ширь своего рта Данила, – от тебя за версту русином разит! Нашенский ты…
Старик, не сдержавшись, засмеялся. Следом засмеялись и Данила с братом.
– Годов-то те сколь, умник? – молвил старик, продолжая улыбаться.
– Пятнадцать…
– Да иди ж ты! А с виду все осьмнадцать.
– Вот те крест! – побожился отрок. – Мы, Охримовские, отродясь такие, в силе! Вот, дидку, а Аникею сколь, как думашь? Ой, гляди, дидку, не ошибись! – вконец развеселился юноша. Старик прищурился и, глянув на Аникея, сделал знак рукой, чтобы тот встал. Детина послушно поднялся и, стесняясь словно невеста на смотринах, стал отряхивать одежды и даже зачем-то раза два крутанулся на месте.
– Ну-у-у… Годов двадцать… Не, двадцать два!
По расплывшимся довольным улыбкам старик понял, что сильно ошибся.
– А сколь? – спросил он, глянув на Данилу.
– Да, почитай, погодки мы! – чуть не завопил отрок. – Тока он постарше! Братко в рождество народился, а я тем же годом, пред новым!
Старик, продолжая баловаться, игриво закачал головой:
– Ох, и брешете вы, мальцы, а? Над стариком тешитесь!
– Да вот те крест! – выпалил Данила и вновь троекратно осенил себя святым знамением.
– Ей Богу, во! – повторил, смеясь, вслед за ним Аникей.
– Ох, и добре мальцы повеселили! Ох, и доб…
Неожиданно старик поднял указательный палец и перестал смеяться; глянул на отроков так, что те растерялись и тоже замерли, не зная, как себя вести дальше. Старик закрыл на некоторое время глаза и стал то ли прислушиваться, то ли принюхиваться к окружающей темноте. Через несколько мгновений облегчённо выдохнул:
– Лучезар идёт…
Братья стали, щурясь, вглядываться в темноту, но ничего так и не рассмотрели.
– Дидку, – глянул Данила на старика, – так, кажись, нет никого, не видать…
– А ты послухай, – отвечал старик, ухмыльнувшись в усы и подбрасывая хвороста в огонь.
Отроки вновь напряглись, изо всех сил пытаясь услышать шаги, но, переглянувшись, лишь пожали плечами.
– Не слышно ничё, може, показалось?
Старик сделал вид, что не расслышал вопроса, достал из мешка большую рыбину, насадил на оструганную ветку и поставил жариться на вертел:
– Ну, к самому приходу и сготовится…
Отроки вновь недоумённо переглянулись. Данила ещё некоторое время вглядывался в темноту, но так ничего и не увидев, присел поближе к брату и огню.
– Дидку, а звать-то тя как?
Старик, легонько пошерудив угли костра, отвечал:
– Савва…
Глубоко вздохнул:
– Дед Савва…
– А годов тебе сколь, дидку Савва?
– А вы откель счёт-то знаете?
– А чево не знать-то! И грамоту знам: отец обучен и нас научил…
Продолжая ковырять огонь и переворачивать с боку на бок рыбу, старик выдохнул с некой досадой:
– Много, сынки, ох как много… Восьмой десяток уж разменял…
– Ого! – хором воскликнули оба и даже привстали, а Данила добавил:
– Да ты, дидку Савва, старец ужо!
– Ну, старец не старец, а с вами враз совладал! – раздался за спинами отроков красивый густой бас, да такой, что оба уже не привстали, а подпрыгнули от неожиданности.
– Да старец, старец, – буркнул себе под нос старик недовольно, даже не обернувшись, – как не старец-то? Вон, поди ты… Ране, бывало, за версту хоть человека, хоть лютого[9] мог прочуять… А теперича, вот, и рыбу не успел сготовить, тьфу!
– Да будет те, деда, давай сам я.
И, отложив в сторону щит да здоровенную дубину с торчащими на конце железными шипами, к огню подсел среднего роста, широченный в плечах воин. Хотя и была на нём свободная льняная рубаха, подпоясанная кожаным ремнём, под ней чувствовалась могучая богатырская силища. Доспеха на Лучезаре не было никакого. При взгляде на него казалось, что он сам и есть доспех и тело его выбито из камня либо вылито из железа. Даже здоровенный Аникей стал выглядеть рядом с ним гораздо тоньше и мельче. Лучезар был голубоглаз, светловолос. Взгляд – сразу и не понять – то ли добрый и детский, то ли строгий и пронзительный… То ли ещё какой… Но оба отрока, лишь мельком перехлестнувшись с ним взорами, прониклись к нему необъяснимым почтением и уважением.
– Дед, а рыба-то уж и готова, – молвил Лучезар, улыбаясь, и отщипнул от хребта кусочек.
– Ну так, и с Богом, хоть сырой её кушай, – отвечал старик, продолжая выказывать недовольство собой.
– Да готова, говорю, всё у тебя сладилось… Вот тока ещё чуток, и враз сготовится, – и с этими словами воин снова поставил рыбину над огнём.
– Ага, – выдавил, наконец, из себя Данила, с любопытством и восхищением разглядывая Лучезара, – дидку Савва враз и нас сладил, пикнуть не успели. И это… Дидку, скажи по правде, не уж раньше нас увидал, чо человек сюды идёт?! У меня знашь какой глаз вострый, а и то не сладился с теменью. Ей Богу, думал, шуткуешь!
Старик промолчал, за него отвечал Лучезар:
– Коли надо, он и птицу в темноте за полверсты услышит, и по шагам, за версту, своих от чужих распознает. Александр Ярославович деда завсегда наперёд сваво воинства пускал и верил – как себе!
– Ляксандра Ярославич?! Прямо сам?! – в очередной раз, воскликнув с удивлением, встрепенулись отроки. – Дидку, ты чево, Ляксандру Ярославича знавал?
– Знавал, – отвечал снова за деда богатырь. – Здрасьте вам, люди добрые, что ли… Звать-то вас как? Кто такие будете? Откуда и куды идёте?
– И вам –добраго здравия, – словно опомнившись, поклонились незатейливо братья, – Данила я, а то – Аникей, братко мой старшой, – и тут же, словно позабыв про Лучезара и не обращая на него внимания, затараторили наперегонки:
– Дидку Савва, расскажи, а?! Кады видал?
– Каков он был, а?
– А правду говорят, по воде ходить мог?
– А бился, говорят, как…
– Да тише вы! – чуть не выкрикнул старик, взгляд его был строг, – чево расквохтались? Для началу, вот, отвечайте нашему старшому, чево спросил. Тока правду, как на духу! Ан вертите хвостами, как лисы, а враки ваши ни в ухо, ни в душу не ложатся!
Отроки, растерявшись, замерли и переглянулись. Щёки их вскоре предательски покраснели, да так что стало заметно даже при свете костра.
– Кто старшой?
– Кто, кто… Бабка Малуха – голова три уха! Лучезар! – выпалил недовольно старик. – Нам тут шутковать незачем. Тут крайний насед[10], через полверсты земля чужая… Лучезар старшой тут! Тока правду говорить! А нет – придётся вас жизни лишить… Беглые, что ль?
Теперь уже лица братьев побелели. Затараторил первым Данила:
– Да ни, дидку, что ты! За что жизни-то лишать?! Я ж сказывал, Охримовы сыновья мы. Батяня – скорнячных дел мастер, из-под Копорью мы!
– Тут зачем?
– Дык это…
– Правду хочу, как на духу! И не брешите мне! А то в монастырь, в монастырь…
Оба молодца в очередной раз переглянулись, немного помялись на месте и, поняв, что врать далее бесполезно, забормотали, обречённо опустив глаза:
– Твоя правда, дидку, не в монастырь мы идём…
– То-то, я погляжу, – довольно молвил старик, – а куды? Монастырь, тем паче, в другой стороне.
– К ворогу, в землю свейскую…
Старик с Лучезаром переглянулись, а мо́лодцы забубнили неторопливо, но всё-таки перебивая друг дружку:
– Тесно́ нам в батькином доме-то… Тринадцать – тока сынов…
— Хотим за землю свою стоять!
– Воинами быть!
– В дружину хотим проситься, князеву!
– Батька благословил…
– Так чево не туда идёте? – перебил Лучезар. – Новгород тож в другой стороне.
– А чево туда идить-то?! – возмутился Данила обиженно, почти по-детски, – ни сулицы, ни меча…
– Даже махонького топора нету! Прогонит князь-то, не возьмёт в дружину! – добавил Аникей, но продолжил почти с гордостью:
– Потому и идём мы сначала в чужую землю, дабы доспеха и меча себе у ворога добыть!
– А потома ко князю!
– В дружину!
Отроки застыли, каждый гордо выпятив свою грудь и ожидая похвалы.
Дед Савва с Лучезаром, переглядываясь, некоторое время помолчали.
– Ну не дурни, а? Значится, разбоем промышлять идёте? В чужой земле?
– Отчего же разбоем?! – начали было возмущаться Данила с Аникеем, но дед Савва перебил их:
– А как? Купить, что ль, доспех хотите, на торжище? Много ли серебра с собой, а ну покажи!
– Добыть хотим! Силой! – чуть не хором прокричали братья.
– Дабы добыть, надо отобрать… Знать, сразбойничать и забрать силой, украсть иль убить и забрать… Убивали када живого человека-то?
Братья молчали.
– А попадёте на удалого мужика, в первой же драке оба сгинете!
– Чево это! – начал возмущаться Аникей подбоченясь и принимая вид молодого удальца, но старик невозмутимо перебил его:
– А чево нет-то? Чево петушитесь-то? Много вам силушка помогла супротив меня, старика?
– Ну-у… – отроки вновь переглянулись и, задумавшись, стали чесать себе затылки.
– О как, – прервал их раздумья Лучезар, – ну пущай даже на вашей стороне случилась удача. Вы пограбите кого на дороге иль ещё где, на земле чужой. Те пойдут с челобитною к своему хозяину, мол, русины с лихом приходили, побили да обобрали… Хозяева пойдут далее, прося защиты от разбойников-русин, то бишь от вас… А те пойдут, ища защиты от русин, к рыцарям… А уж этим тока дай повод к нам с войной пойти! Так чево, войну в нашу землю хотите принесть? Да за это князь вас не то — чтобы похвалит – голов лишит!
Братья, переглядываясь и перестав жестикулировать руками, переминаясь с ноги на ногу, долго дули щёки, не зная, что ответить. Наконец, глаза Аникея загорелись, и он выдохнул из себя чуть не в крик:
– А как по другому-то, а?! Скажите мне дураку, как?! Они к нам в деревню четыре лета назад нагрянули! Девять мужей поубивали, два десятка баб с дитя́ми в полон увели!
– А домов сколь пожгли! – добавил Данила.
– Двух братов отцовых поранили! Один апосля так и помер! Настю соседскую… – Тут у Аникея на глаза даже слёзы навернулись. – Сначала… А… Апосля убили… Я им этого век не прощу… Она… Она…
– Невестою его была! Батьки наши ишо сызмальства сговорились, – сорвал застывшие слова с губ брата Данила. – А дом их сожгли! Семь дитёв, мал мала меньше, в той избе сгорели!!!
На некоторое время воцарилась звенящая тишина. Казалось, даже огонь перестал потрескивать и отплясывать в темноте, размахивая своими сине-красными рукавами. Молчали все. Братья теперь стояли, сжав кулаки и возбуждённо дыша, так, словно бежали к этому месту за сто вёрст, от самого дома…
Тишину нарушил довольно увесистый всплеск воды. Все, словно очнувшись ото сна, переглянулись. Сидевший на камне дед Савва, кряхтя и держась за поясницу, привстал, неторопливо подбросил несколько хворостин в огонь и снова сел.
– Злыдень[11] балует… Ух и здоровенный! Не первый год воду тут мутит, – выдохнул он и добавил:
– Чево, так и ушла немчура?
– Свеи[12] то были с данами[13].
– Мужики в тот день лес корчевали, за пять вёрст от деревни… Не поспели…
– А в деревне из мужей лишь хворые да старики… Да бабы с дитями…
– Далёко зашли… До ваших-то земель пёхать – не в два прискока…
– В лодьях пришли…
– А вы чево?
Братья вновь переглянулись и опустили головы…
– Мне мамка закричала за батькой бежать…
– А я спужался… Спрятались мы, – добавил Данила, опустив глаза, – малой ишо был.
– А ща не боисся, значит? – без тени усмешки иль упрёка спросил Лучезар.
– Да ща! Я бы им ща!!!
Глаза Данилы горели яростью, на скулах заиграли желваки, и даже было слышно, как заскрипели стиснутые зубы.
– Ну-у-у, – протянул старик после долгого молчания и взглянул на Лучезара так, словно принял какое-то очень важное решение, – вот и поговорили… Поговорили, и будя… Лучезар!
– Чево? – встрепенулся воин, почуяв тревогу в голосе деда, но ещё не совсем понимая истинной причины.
– Аль не чуешь?
– Ах ты ж, мать Макоша! – только и вскрикнул Лучезар, выхватывая из костра уже вконец сгоревшую рыбину, от которой теперь разило гарью и дымом. – Прокукарекал вечорку!
Братья, не сдержавшись, громко засмеялись, глядя, как богатырь, обжигая пальцы, зачем-то пытается сбить с палки остатки обгоревшей рыбины, а старик, обречённо махнув рукой, строго, полушёпотом прикрикнул:
– Ну-кась гым! Чево опять ор подняли? Брось ужо… А ну-кась, ты, Данилка, бери вот щаный горшец[14] да воды принеси, а ты, Аникей, поди по дрова.
Данила с Аникеем перестали смеяться, но, не в силах спрятать улыбки, переглянулись.
– Ну, коли горшец, значит, ухи сварим, коли так поесть не довелось, – добавил Лучезар, вытирая о траву руки, – дед у нас ух какую уху колдует, языки проглотите! Бежите уж, а я пока что рыбу спотрошу, не пропадать же ей…
Когда братья разошлись в темноте в разные стороны, Лучезар и старик пристально посмотрели друг на друга; взгляды их были серьёзны, казалось, даже голоса изменились:
– Ну и слава Богу, без греха дале, – перекрестился старик.
– А отроки сгодятся, не дурни, кажись…
– Сгодятся…
Вскоре на костре закипел горшец, медленно, дразняще рассеивая далеко в окружающую темноту, щекочущий ноздри запах свежего варева и зелени. Отроки, не отрывая глаз, смотрели на то, как дед Савва ворожит над глиняным сосудом. Вот он помешал деревянной ложкой варево… Слегка вытянув шею и растопырив ноздри, понюхал парок на медленном и долгом вдохе… Довольно приподнял брови, задумчиво закатил глаза и, выпятив нижнюю губу, одобрительно кивнул самому себе и, с наслаждением выдохнул… Достал из сумы небольшой сухарь и зачем-то покрошил его в горшец… Приподнял и проверил почти каждый кусок рыбы… Вновь понюхал, зачерпнул ложкой варево, пригубил… Загадочно покачал головой, снова полез в суму, достал зубец чеснока, небольшую луковицу и, протерев ладонью, тоже бросил в парящий кипяток… Помешал…
Делал дед Савва всё это неторопливо, важно, «смакуя» каждое движение и, казалось, что время вот-вот остановится и замрёт вместе с ним…
Уже давно засосало подбрюшье, а он не переставал колдовать. Когда ж, наконец, старик что-то пришёптывая, начал ушицу солить, не спускавшие с него глаз братья и вовсе потихоньку стали давиться слюной… Наконец, старик снова полез в суму, достал небольшой узелок, развязал его и бросил в варево щепотку какой-то травы…
Когда же дед Савва всё-таки отвлёкся и осмотрелся вокруг, то увидел, что не только два брата, а даже Лучезар, как малое дитя, не моргая и не отрывая взгляда от кипящей над костром ухи, сидел на корточках – наготове, с ложкой в руке…
– Ну, чево смотрите, подошло, кажись, – молвил наконец старик. Все трое враз выдохнули, да так, словно с самого начала действа сидели не дыша.
– А у нас – во, к ухе и хлебушек, и лучец зелёный, – улыбаясь, развёл руками Аникей, показывая на давно расстеленную на земле льняную тряпицу, – матушка в дорогу хлеба вдоволь дала!
– Ну, тады с Богом, – перекрестился дед Савва и первым потянулся ложкой к вареву. Молодёжь торопливо перекрестилась вслед за стариком, но как положено, ждала… Дед Савва не спешил, растягивая каждое движение, медленно зачерпнул, поднёс к губам, подул… Зачем-то глянул на братьев с Лучезаром, прикрыл глаза и пригубил… Долго, недовольно елозил во рту языком… Открыл глаза, обвёл всех взором… Все трое, замерев, не сводили глаз со старика, то ли ожидая разрешения потянуться ложкой к еде, то ли напряжённо пытаясь понять – удалась ли уха…
Наконец, седые усы деда Саввы, вместе с губами растянулись в довольной улыбке:
– Ну, чево замерли-то? – молвил он с хитрым прищуром во взоре, – Не кажный князь такую ушицу пробовал, принимайте!
Без лишних слов все трое кинулись наперегонки черпать из горшеца… Иногда обжигаясь, усмехаясь, довольно сопя и непрестанно поддувая на полные варева ложки… Уха получилась знатной: наваристой, густой, пахучей! Горшец был большой, полный до самых краёв… Два десятка воинов можно от пуза накормить! Потому, после первого порыва, стали есть не торопясь, смакуя, уступая друг дружке, давая зачерпнуть сполна и выбрать приглянувшийся кусок рыбы… После первого ощущения сытости вновь завязался неторопливый разговор:
– Ух, и хороша ушица, да-а-а-а…
– Зна-а-атная…
– А вот к утру остынет, так ещё вкуснее будет!
– Так и есть, встанет, аки студень, с хлебушком – у-ух!
– Хо-ро-ша-а-аа…
– Дидку, – словно проснувшись, резко и громко оборвал Данила монотонный тихий говор, – а скажи и ты мне правду, а?!
– Каку?
– Взаправдышнюю! Вот мы те правду – и ты нам! – уже улыбался во всю ширь рта своего отрок.
– Дык чево хошь-то?
– Вот коль не поверили бы вы нам… Чево, и взаправду жизни бы лишили?
Старик даже бровью не повёл, облизал ложку, взял зелёную луковицу и отвечал неопределённо:
– Как Лучезар сказал бы, так бы оно и было. А я тут в гостях, пришёл внучков навестить…
– Дядько Лучезар! – не унимался Данила, обернувшись к нему. – Не уж бы, если что, а?
– Тут вам не торг… – спокойно, но уверенно отвечал Лучезар, продолжая спокойно зачерпывать уху, – лишили бы, как есть, без заминки…
Аникей замер и поперхнулся. Данила продолжал улыбаться, но рука с ложкой остановилась на полпути к горшецу, весёлый блеск в глазах поостыл:
– Эт как же, насмерть, что ли? Почто же? Аль не православные мы?
– А ты башку не забивай ненадобным… Живой же, значится, радуйся и живи дале… – отвечал Лучезар серьёзным и спокойным голосом. Но в этих словах был слышен звон стальной решимости и уверенности… Неожиданно Лучезар улыбнулся и произнёс гораздо мягче:
– У деда чуйка верная, не стал бы своей ухой кормить негожих людей…
Дальше ели молча, пока не насытились. Шутить и болтать Даниле почему-то расхотелось. Начали готовиться ко сну. Подул прохладный ночной северик[15], пахнуло слегка дождём. Старик посмотрел в небо и молвил, проведя по седой бороде рукой:
– Не, лёгонько брызнет, да и то – по ту сторону озера. Тут ложимся.
Убрали горшечницу с огня, накрыли, натаскали гурьбой побольше хвороста, и вскоре богатырь и два отрока уже лежали подле костра, завернувшись в епанчи, и тихо посапывали. Не спалось лишь старику. Сидя на камне, он иногда подбрасывал по хворостинке в огонь и неотрывно, почти не моргая, рассматривал пляшущие разноцветные язычки пламени… Он вспоминал… Вспоминал свою молодость, юность, детство… Родителей… Дом… Дом детства, который сожгли свеи… Он вспоминал отца, который погиб во дворе этого дома, защищая его и мамку… Погиб с копьём в руке: стрела попала ему прямо в грудь… Он вспоминал тот страшный бег, когда он, семилетний мальчишка, с мамкой и трёхгодовалой сестрёнкой на руках, в зиму, бежал по грудь в холодной болотной жиже, спасаясь… Как долго потом болел… Как померла сестрёнка… Как тяжело было мамке… Как трудно было выживать и добывать еду в глухом лесу… Как всего к двенадцати годам он стал одним из лучших охотников. Как случайно встретил в лесу заплутавшего князя с десятком дружинников, вывел их к нужному месту. В пятнадцать – пошел ко князю на службу, а к восемнадцати – стал одним из лучших его воинов… Прошел с ним все битвы… Терял друзей, дружинных братьев, а далее и сыновей… Вспоминалось и доброе, и хорошее, но этого в жизни деда Саввы было не так много…
– Дидку, – перебил мысли старика голос Данилы, – не спишь?
– Чево тебе?
– Да не можу чё-то заснуть, не хочется. Дидку, раскажи чево, а?
– Чево?
– Ну, про князя, Ляксандру Ярославича. Неуж и впрямь ево знавал?
Старик протяжно выдохнул и вновь подбросил пару хворостинок в огонь:
– Знавал…
– Прям во отчию? Може и рукой его касался?
Старик даже улыбнулся, взглянув на округлившиеся по-детски глаза Данилы.
– Не то что касался, в грудь кулаком бил!
– Да будя! – изумлённо приподнялся Данила опершись на локоть. – Брешешь поди!
– Тише ты! Разбудишь…
– Да не сплю я, – пробухтел недовольно Аникей, переворачиваясь на другой бок и отворачиваясь от костра, – с этим скоморохом и до утра не заснёшь…
Данила подсел поближе к старику, накрылся епанчой и заговорил шёпотом; глаза его были полны мольбы:
– Расскажи, дидку, а? Христом Богом прошу, уж так про ево услыхать хочется! Сосед наш, дед Митяй, с им на Чудское ходил, мы про ту сечу, почитай, всё знаем! Вот тока видал дед Митяй князя издали, всего разок…
– Чево так-то?
– Да ранет был в самом засечье[16], тяжко… Апосля почитай год на ноги вставал… Зато самого Ярославича видал! А ты почто его в грудь бил? Сам-то как живой остался?
Дед Савва вновь улыбнулся в усы:
– Дык я ж не дабы чтоб со зла… В дружинниках я ево был… На игрищах[17] всяко бывало… Бывало, и я его в грудь бил… Бывало – и он меня… Молодые были, сильные, буйные…
– И чево? Тяжела его рука?
– Тяжела… Ох, тяжела… Бывало, и из-под шутейного тумака не сразу встанешь…
– Ну а так-то, дидку, каков он был?
– Как так, каков?
– Ну, каков?! Человек али… Всяк говорят…
Глядя в любопытно-восторженные глаза отрока, дед Савва призадумался…
– Каков, говоришь?.. А вот каков! Могучий, мудрый, сильный… Сам Батый дивился, глядя на него! Татары дитёв своих ево именем пугали! А твой Аникей ему росточком под саму мышку будет.
– Во-во, и дед Митяй нам всю жизнь про то сказывал! А ишо?
– Ишо?! – у деда Саввы появился в глазах задорный огонёк. – Эх, сынко, видал бы ты, как он в сече хорош! Да за таким князем – хоть на татар, хоть на рогатых[18], хоть в огонь! Не страшно!
– А ты в сечах с им бывал?
– Почитай, все с ним прошёл, от самой первой…
– И на Неве бился?!
Дед Савва хитро улыбнулся:
– С неё-то и начал…
Глаза Данилы горели от восхищения и, казалось, вот-вот выпрыгнут из орбит:
– Расскажи, дидку, а? А я тебе, хошь … Хошь … Хошь на себе тя до дому тваво снесу!
Старик вновь улыбнулся, кашлянул, пошерудил древком рогатины угольки, задумчиво провёл ладонью по усам и, глубоко выдохнув, молвил:
– Ну, слухай, коль так хочется… Было то, от сотворения мира в году 6748-м…[19] Июля, дня 15-го, под самым устьем речки Ижоры, там, де она в Неву-реку вливается… Был я тогда ещё в отроках[20], в младшей дружине. Нюх и сноровка были у меня волчьи, не то что нонеча, потому князь меня всегда в дозоры ставил, аль наперёд лазутчиком отправлял, а раз даже с письмом посылал к человеку тайному, в землю немецкую…
– Который князь-то? Ляксандра Ярославич?
Старик лишь кивнул и продолжил:
– Были мы с князем погодками, а я к тому времени уж два лета как у его в доверии был близком.
– Как же так, дидку? Был в доверии, а ходил в отроках? – перебил Данила.
– Да ты дашь рассказать-то? – неожиданно раздался недовольный голос Аникея. – Чево встреваешь?
Аникей глянул на удивлённые лица деда Саввы и брата, привстал, подвинулся ближе и добавил:
– Да не сплю я, заснёшь тут с вами. Сказывай, дидку, уж больно послухать хочется.
Старик молча перевёл затуманенный взор куда-то в глубину раскалённых углей костра и, казалось, уже ничего не слышал и не замечал вокруг. Нахлынувшие воспоминания понесли его на своих белых, размашистых крыльях куда-то очень-очень далеко… Глубоко… Назад, во времена его счастливой, полной событиями жизни… В его молодость…
– И Ляксандру Ярославичу, и мне было по осьмнадцать годков тады… Понимали друг дружку с полслова. Потому и послал он к ижорцам[21] меня, как только весть дошла от Пелгусия[22]. За полдня наперёд с пятью лучшими лазутчиками отправил, дабы засаду упредить, а сам следом пошёл с воинством, на конех…
– А-аа… – хотел было вновь что-то спросить Данила, но тут же отхватил подзатыльник от брата и замолчал.
– Время не дало нам сбора долгого, ворог уж в Неву вошёл. Потому Ляксандра Ярославич тыщу на конех посадил, да в бег, навстречу свеям отправился.
– С тыщей всего-то? – всё-таки не выдержав, перебил старика Данила.
– Кто успел – тот и успел… Ждать не можно было нисколечки… Собрал тогда Александр Ярославич всех, кто был рядом, и повёл к Святой Софии[23]. Сам Спиридон, архиепископ, благословение дал!.. Гундели тогда бояре многыя, мол, торопишься, князь, подождать надобно, воинство поболе собрать. А про себя шептались: «Молод-де ишо князь, не ведает дела ратного… Горяч… Погубит воинство…». Да тока князь на своём стоял! А воинству своему так сказал: «Братья! Не в силах Бог, а в правде! Вспомним слова псалмопевца: сии в оружии, и сии на конех, мы же во имя Господа Бога нашего призовём… Не убоимся множества ратных, яко с нами Бог!». И воспрянули духом все, и пошли без страха за князем! По пути Александр Ярославич ишо ладожан пеших подобрал, да малость ижорцев пришло… И стало всего воинства княжеского – числом тысяча четыреста. Посадил он всех на кони, где и по два сидели, да спешным ходом пошёл вперёд… Вёл он рать свою посуху, дабы лазутчики свейские их на реке не завидели. Князя-то вороги по воде ждали. Шли повдоль Волхова тропами, которые мало кто знал, шли аж до самой Ладоги. Ток потом к устью Ижоры повернули. Ох и быстро шли! И верхом, и сами бегом у седла рядышком, почерёд, дабы отдыхали кони, всё ж таки живая скотина… Ох и торопились !.. И пришло воинство аккурат, как князь задумал…
А я ко князеву приходу уж всё вражье воинство не раз облазил, всё округ оглядел! Пришли они во множестве кораблей, пять тыщ щитов, не меньше! И свеи, и мурмане[24], и сумь[25], и емь[26]! Глянешь на стойбище ихнее – так жуть! Без числа, тьма-тьмущая! Я столько люда враз ишо не видывал! А в самой середине воинства стоит палата князя свейскаго… Ограменная, высоченная, словно хоромы белокаменны!!! В ней и князь, и пискупы их… Я-то гляжу на ворога, а сам думаю: «Ох и ткани на палату пущено, что река! Пол воинства одеть в пору! Вот побьём их, отрежу от её не одну сажень, ух…».
Вот… А князь-то свейский не ждал Александра Ярославича так скоро, думал, что тайно пришёл, а мы не ведаем ничегошеньки… А сам он – ох и силён был! Свеи ево ярлом Ульфом[27] звали. Ярл – значится «князь» по-ихнему. Ничего, говорят, в жизни он не страшился, ибо нрава был свирепого. Потому, возгордясь числом воинства своего да встав в устье Ижоры, раскинул он шатры бесчисленные, не боясь и не торопясь никуда. Ибо думал, что вся земля Новгородская теперь под ним будет… А Александру, бахвалясь, написал: «Если хочешь противиться мне, то я уже пришел. Приди и поклонись, проси милости, и дам ее, сколько захочу. А если воспротивишься, попленю и разорю всю и порабощу землю твою и будешь ты мне рабом и сыновья твои».
Так-то вот, да-аа… – протянул старик и надолго замолчал. Данила с Аникеем, погружённые в рассказ деда Саввы, ожидали, не сводя с него глаз, боясь моргнуть, не смея перебить и почти не дыша. Наконец, рассказчик по-стариковски крякнул, поднял пару дровин, подкинул их в огонь и продолжил:
– Да-аа, не зря Пелгусию-то виденье было…
– Какое? – не сдержавшись выпалил Аникей.
– Ну, про то виденье мало кто ведает… Когда уж мы всем воинством собрались, затаились на ночь в лесу да стали примеряться к силе свейской… Зароптали некоторые воеводы. Почитай, втрое ворога больше, а то и с лихом! Сдюжим ли?! Князя уговорами одолевать стали, да не дался им Александр! Слово им такое сказал, что пристыдились роптавшие…
– Чево боялись-то?! С ими сам Ляксандра Ярославич! – чуть не в крик выпалил Данила, подняв вверх сжатый кулак, словно держал в нём меч. Старик лишь улыбнулся в усы:
– Един князь сечу не одолеет… Надобно, чтоб всё воинство духом крепко было, а иначе нельзя… Так вот, пристыдил князь воевод роптавших, сказал им слово да стал воинство к сече готовить : поделил их на три полка, два конных и один пеший. По леву руку поставил пять сотен конных новгородцев да сто пятьдесят ладожан… Им надлежало идить на ворога от реки Ижоры… Сам Александра Ярославич с тремя сотнями своих дружинников решил бить свеям в самую середину… А пеший полк князь поставил по правую руку. Им надлежало напасть повдоль Невы да суметь отогнать ворога от их лодей… Умно́ задумал тогда княже, ох умно́! Пешие жгут лодьи, не дают свеям уйти по воде, а конные полки в угол их загоняют, меж Невой да Ижорой… А куда им дале-то? Вода за спиной! А в тесноте от пяти тыщ толку мало, всё одно что от тыщи! На том и порешили…
Поделились, как князь велел, ночь спали мало, без огня… К самому рассвету подошли с трёх сторон ко краюшку леса да затаились…
– Дидку! – неожиданно перебил Данила.
– Чево?
– А Пелгусий? А виденье?!
– Виденье? Так то впереди ишо, слухай… Стоят, значится, полки, ждут… Рассвет скоро… Ярилки[28] хоть и не видать, а лучи уж к небу потянулись… Сердца у всех бьются громко, аж слыхать. Души в теле мечутся, кровь в жилах всё быстрее бежит, нет-нет да затрясёшься весь от ожиданья долгого… Вдалеке, над рекой, уж туман утренний подымается, а князь молчит, тянет чего-то… Все в нетерпении переглядываются, а нету окрика в бой идить! И только было князь меч из ножен потянул, как откуда ни возьмись Пелгусий предстал пред ним, весь взмыленный от бега быстрого, глаза горят, рот открывает, как рыба, а сказать ничо не может… Предстал да плюхнулся пред Александром на колени! Все уж худое подумали… Князь меча-то из ножен так и не вытащил, молвил тока:
– Стряслось чего? Почто ижорцев своих оставил, аль не воевода ты им теперь?
Пелгусий глаза-то в небо поднял, а в их слёзы… И отвечал он Ярославичу:
– Сына за ся оставил князь, да то пустое… Чудо! Чудо я, князюшко, видел! Господи, славно имя твое!
И айда крестным знамением себя осенять, аж унимать пришлося! Скоро уж петухи первые, а он тут – аки умалишённый…
– Ну? – снова молвил тогда Ярославич.
– Знамение чудное видел я, князюшко! – и крестясь, и плача отвечал Пелгусий. – Вышел я пред рассветом к Неве помолиться и… Слышу вдруг шум, как вёсла по воде бьют… Ну, думаю, лодья вновь вражья идёт… Спрятался за кусты и… Господи, славно имя твое! То насад[29] идёт… А посреди насада стоят святыя мученики Борис и Глеб!
– Как же узнал ты их?
– Как не узнать-то, князюшко?! Они это, они! Стоят в одеждах червлёных, опершися руками в борта… Всё вокруг их – как во мгле! И насад, и гребцы, а их! Их – вижу как есть, словно рядышком стою, и слышу, как тебя!.. И вот, рёк благим голосом святомученик Борис святому Глебу:
«Брате Глеб, вели грести быстрее. Рассветёт скоро, да поможем сроднику своему, Александру!».
– Дале чево? – спросил тогда князь замолчавшего было Пелгусия. Тот посмотрел затуманенным взором своим, полными слёз радости и счастия, на Александра Ярославича и пожал плечами:
– Ничево князь, уплыли… Уж больно гребцы у их быстрые… А я к тебе сразу, княже! Знамение-то великое! За нами победа будет, за нами! Вот, со всех ног прибёг, тебе о том сказать хотел и всем! Всем, чтоб знали!
Но не дал Ляксандра Ярославич сказать про случившееся Пелгусию, молвя так:
– Сего не говори пока никому… Знак добрый, да ждать некогда… Апосля расскажешь, а теперь…
И вытащил князь меч из ножен, и поднял его кверху, и молвил стоящим за собой воинам:
– С нами Бог, вперёд!
– С нами Бог! – вторила громогласно дружина.
И лязгнула мечами, из ножен выходящими, вся рать русская, и ринулась с трёх сторон на ворога – одною волною, силою единою!
Старик прервал свой сказ и посмотрел на братьев. Глаза их горели, отражая в ночи отблески огня, рты были полуоткрыты, щёки зарумянились. Рядом с ними сидел уже и Лучезар. Взглянув на деда, он лишь пожал плечами, словно оправдываясь:
– Да чего уж, ишо разок послухаю, – и, глянув с весёлым прищуром на братьев, добавил:
– Дед-то у нас корявый-корявый, а как начнёт сказ вести, так не хуже соловья-сказителя заливает! Чем дальше – тем краше! Ты им, деда, про…
– Не смех и говор, а стон и крики заголосились вокруг! – перебив внука и расцветая складными словами, продолжил старик.– Не дождь, а стрелы да копья посыпались с неба! Да зазвенела сталь – в один миг – от тысяч прикосновений, словно это колокола застонали с плачем великим! А по ком, ишо не понять было!
И опрокинул князь с дружиною ряды первые свейские, рубя на две стороны мечом, и пошёл в глубь воинства вражеского, окружённый силою чёрною, несметною, пробиваясь навстречу к самому ярлу их Ульфу…
И полк левой руки следом, в голове с богатырём Гаврилой Олексичем…
И пеший полк правой руки, впереди с воеводой Мешей новгородским…
И не было страха в сердцах у воинов князевых, и началась сеча страшная, ярости полная…
Ох и закружилось, ох и завертелось! Крики и стоны, оскал да рычанье звериное, кровь не ручейком а рекою, брань несусветная, смех диявольский, муки предсмертныя… Либо ты – либо тебя убьют, по-другому никак… Господи, Господи! Помилуй нас, безумствующих, за грехи наши земныя!..
То первая сеча моя была… Но страха не было нисколечки, злоба одна… Сам диву дался, откуда во мне ярости столь… Многих я тогда загубил, многие души из тел на волю выпустил… Но одного свея до сего дня помню… Из отроков, годов четырнадцати, не боле… Малец совсем, росточком ещё не дошёл… Видать, с батькой-то на войну напросился… Впереди его бился воин знатный, в кольчуге доброй, дорогой… Бился славно, сильно, отрока того прикрывая собой…
– Богатырь свейский, – задумчиво вставил Данила.
– Богатырь – не богатырь, но Яков-полочанин, ловчий князев, проткнул копьём того воина… А малец-то из арбалету метнул стрелу в Якова, да не попал… Коня его убил… Стал малец торопливо другую стрелу натягивать, дабы за отца отомстить…
Дед Савва почему-то замолчал, начав ковырять костёр древком рогатины. По лицу его было заметно, что непросто ему даётся рассказ в этом месте, но все ждали продолжения. Наконец, старик заговорил слегка осипшим голосом:
– Я ближе всех к нему оказался… Не успел малец арбалету-то поднять, я его с одного маху зарубил…
Старик вновь замолчал, подумал малость и тяжело выдохнул:
– На всю жизнь вскрик его предсмертный запомнил… И взгляд… Война… Там долго нельзя думать… А ловчий князев до конца сечи пешим бился… Добре бился Яков, со злобою да со слезами на глазах… Сам Александр Ярославич его похвалил после…
– Отчего со слезами-то? Мальца пожалел, которого ты… – тихонько было спросил Данила, но старик резко перебил:
– Коня сваво оплакивал! Добрый был конь у ево! А сеча уж так разгорелася!
Свеи-то не ждали нападения, почитай, все полусонные вначале были. Потому удалось князю обступить их со всех сторон, как задумано было. Пешие с Мешей уж и на корабли напали да так крепко зарубились, что не приведи Господь! Сразу две лодьи сумели поджечь! Вскорости ещё одну… Ох и бились у кораблей, ох и рубились нещадно! У берега – всю воду ногами вспенили, и красною она стала, словно кровь! И тел в этой крови столько, что полшага не ступить! А люд в эту пену всё падает и падает, падает и падает… Кто на лодьи вражьи лезет, а кто навыверт, на головы сверху прыгает!..
Гаврило Олексич с другой стороны, по-вдоль Ижоры, тож добро помял свеев! Помять-то помял, да сам с горсткой дружинников к самой Неве полез, к кораблям свейским. Ох и горяч он был, ох и храбор! Сказывали, что с ярлом Ульфом и королевич в войске пришёл, Биргер Магнуссон, зять короля… Так вот, как завидел Гаврило Олексич, что ведут королевича под ручки на корабль, видать, тот ранет ужо был, так с новой яростью врубился в гущу вражескую да стал пробиваться к нему… Не успели свеи спрятать королевича, как Гаврило Олексич уж и на сходни[30] въехал, верхом на коне! Смахнул, как лист с головы, пред собой стоящих супротивников да скакнул на коне в сам корабль свейский! И стал биться, да уж больно ворога там полно было. Столь много, что подняли они богатыря Гаврилу вместе с конём да бросили за борт и сходни скинули! Да в бег бросились! Сердца дрогнули да взгляды опечалились за воеводою идущих дружинников! Да Бог миловал! Вышел Гаврило Олексыч из воды невредим да снова в бой ринулся, в самую гущу!
– А что же князь? Говорят, он с самим ярлом сразился?
– Чего говорят-то?! Так и было! – распалялся старик всё больше и больше, словно вновь оказался в самой гуще той стародавней битвы…
– Я по правой руке от князя бился, в десяти шагах. И Ульфа первым заприметил… Ярл на коне сидел, издалёка был виден! Хотел было я к нему пробиться, да схлестнул меч сразу с двумя… Ох и тяжко мне пришлося тогда!.. Одного в ногу ранил, тот быстро уполз, а со вторым – битых полчаса рубились… Пот градом, грудь вздымается от усталости, во рту сушь! Водицы бы испить – да нету! Меч уж зубцами покрылся, а одолеть того свея никак, матёрый… Да и мне от него досталося! И кольчужку слегка порезал, и по плечу так саданул! Спасибо кузнецу Микуле, добрую одёжку мне отковал… Поймал я свея на его же хитрости… Увернувшись по леву руку от удара меча моего, он крутанулся, дабы сзади меня оказаться… Уж и замахнуться свей успел, да опоздал… Я, не оборачиваясь, присел, взял за рукоять да ткнул мечом назад, не глядя… Меч-то мой добрый был… Проткнул я супротивника сваво насквозь…
– А как же князь, дидку? Как он Ульфа-то побил?
– Ой ли?! До того ещё, знашь, скока биться пришлося! Вот он, кажись, рядом, а попробуй дотянись! Округ ярла лучшие рыцари собрались!
Воинства наши к тому мигу хоть и рубились супротив друг дружки, а шагов на сорок вглубь смешались как есть! Тока успевай кружиться! Не знаешь, с какой стороны прилетит к тебе смертушка! Звон да крик – не приведи Господь, давка! Кони бьют копытами, топчут, кусают… Лежат на земле со вспоротыми животами… Один воин падает, другой-весь в кровище вдруг встаёт! Сказал бы кто – не поверил бы, что бывает так! Сам кружишься как ошпаренный, кидаясь на ближнего ворога; одолел – и дале… В голове хмель от крови, пред взором туман от увиденного, от творящегося пред твоими очами…
Давно уж полдень минул, а конца битвы не видать, только пуще прежнего разгорается! А биться всё труднее и труднее, свеев-то втрое больше! На глазах князя пал уже и Ратмир, слуга его и друг преданный… Славно бился он в окружении ворога! Один среди сотни! Многих побил, многие славные воины свейские пали от меча его, да силы были слишком неравны… Получил он раны многыя, а усталость тако верх и взяла… И пал вскоре Ратмир аки муж достойный! Завидев, как окружили Ратмира, кинулся к нему князь Александр Ярославич с ратниками ближними, да не поспел малость. Побил всех, кто вокруг дружинника его кружился, отмстил за сотоварища, да Ратмир уж к небесам вознёсси…
И вот, кады самая жаркая пора в сече наступила, кады одна лишь капелька духа воинского, везения иль молитвы праведной должна была склонить чашу на ту иль другую сторону… Оказался Александр Ярославич недалече от ярла… Шум такой вокруг стоит, что хоть в ухо ори, не слыхать ничегошеньки. Но закричал князь гласом своим могучим так, что сеча – на миг – вся замерла! И вызвал князь ярла свейскаго на поединок! И расступилися все пред ними, отойдя каждый в свою сторону, возрадовавшись передышке и тому, что в един миг исход битвы решить можно стало… Каждый на сваво князя надеялся… Ни Ляксандра Ярославич, ни ярл Ульф до того битыми не были… Ток наш-то совсем ишо молод, а за Ульфом и опыт, и побед множество тянулось…
И вот, воссели они на конях супротив друг дружки, поправили на себе латы да доспехи боевые, закрылись щитами, поприветствовали друг дружку поднятием копья да и… Под дружный ор двух обезумевших от крови армий, наставив вперёд копья, кинулись вскачь, навстречу друг дружке…
Ох и страшно они сошлися! Богатыри сильные, богатыри могучие! Как два корабля в морскую бурю – ударились они друг о дружку! Ох и взвизгнули острия копейные, железными концами об железо ударившись! Ох и хрустнули древки дубовыя, в руках богатырских ломаючись да во все стороны в щепки разлетаючись! Охнули тысячи глоток разом и по ту, и по сю сторону воинства, да подняли власа шеломы кверху на главах многих – от увиденного… Ибо, умело приняв на щит копьё супротивника, князь Александр копьём своим пробил щит вражины да остриём попал в самую глазницу шелома ярла Ульфа, а сам цел-целёхонек остался… И полилась кровь из-под шелома ярла, доселе непобедимого, на грудь его, и опрокинулся он в седле да пал на спину, хоть и не упал с коня… И замерли все, на это смотряще…
Не стал Александр добивать Ульфа, ибо претило это чести воинской, дал лишь рыцарям свейским время – унести с поля командора своего… Обернулся после к воинам своим Александр, поднял высоко над головой меч и крикнул:
– За нами правда и Бог! Вперёд!
И воспряли духом ещё больше русичи, а свеи унынием преисполнились… Унынием преисполнились, да только сердца их злобою ещё питались – не насытились… И закипела сеча с новой силою! А князь Александр вновь в самую гущу полез!
Многие конники князевы к тому времени бились уж пешими, ибо кони их пали в сече. Так и новгородец Сбыслав Якунович, коня потеряв, встал впереди нас с одним лишь топором и, не имея страха в сердце, стал прокладывать сквозь ворога путь к шатру вражьему – златоверхому, где их пискупы свейские, дух воинский поднять пытаясь, продолжали с самого утра молитвы петь… И дивились свеи силе и храбрости Сбыслава Якуновича! Никто не мог устоять пред ним, многие рыцари под топором его пали… А рядом с ним и я шёл к тому шатру, разя врага не хуже его, живота не щадя за ради победы нашей… Не скоро, но пробились мы-таки к самому шатру и скрестили мечи с лучшими рыцарями, что пискупов охраняли! Ох и славно рубились! И вот изловчился один из воинов по имени… Ну, ево Саввою тож звали, влетел он в тот шатёр, оттолкнул ближнего рыцаря, а тот, падая, ещё двоих за собой потянул… И пока они подымались, подбежал он к середине самой да, вынув топор из-за пояса, подсёк столб сосновый, что шатёр королевский подпирал… И упал шатёр златоверхий! И накрыл всех разом! Пискупы, с ног до головы в латы одетые, даже мечи вынуть не успели! И возрадовались полки русские! И духом воспряли, и веселье по рядам пошло! И попятились назад свеи, увидав в том знамение недоброе! А вскоре отход их в побег обернулся! И стали они по головам друг друга лезть на уцелевшие корабли, хотяша по воде сбежать… Кто успел, в корабли сел, кто на другой брег вплавь кинулся… Немногие доплыли, немногие спаслись… Лишь те, кто в шнеках[31] да кораблях…
И к самой ночи избиены были свеи во множестве бесчисленном! Победа за нами стала!
А князя Александра Ярославича с той поры – с почтением великим – стали называть князем Александром Невским!
Последние слова дед Савва почти выкрикнул, вскочив с места и многозначительно подняв вверх правую руку с рогатиной… Так и застыв, как изваяние… Он долго молчал, не меняя позы, молчали и слушавшие его. Возбуждённые глаза старика были устремлены в небо, лицо его горело, грудь вздымалась так, словно от только что закончил битву, о которой столь долго и подробно рассказывал. Наконец, словно опомнившись, старик медленно опустил подбородок, искоса взглянул на отроков с Лучезаром и, почему-то почувствовав неловкость, закашлялся да сел… Некоторое время все в задумчивости ещё немного помолчали. Наконец, Аникей восхищённо молвил, взглянув на брата:
– Во, видал, как оно… Каковы богатыри были, а?! Как князь-то самого ярла их убил, в честном поединке!
– Ярл, тот живой остался, тока князь ему на всю жизнь на лице память оставил… С тех пор он на Русь не ходил, – отвечал за деда Лучезар.
– Да всё одно! А каков Сбыслав Якунович?! А Гврило Олексич?! А Меша, а Яков с Ратмиром?!
– Постой! – почти заорал Данила, да так заорал, что всех передёрнуло.
– Это ж он! Он! – продолжал кричать отрок, как сумасшедший, глядя то на брата, то на Лучезара и тыча пальцем в деда Савву.
– Это ж тот самый богатырь Савва, что шатёр в битву повалил! Помнишь сказ про то? Помнишь, дед Митяй рассказывал?! – продолжал орать Данила, подпрыгивая и зачем-то хватая себя за волосы. Наконец, остановившись против старика и восторженно глядя в его глаза, он молвил, улыбаясь:
– Дедуня, взаправду ведь ты? Тот самый Савва, что в былинах и сказаниях о битве на Неве?!
– Ошалел, что ли? – встретил он суровый шёпот и взгляд старика, – чево ор-то поднял?! Поди, все свеи на порубежье подпрыгнули! Хошь, абы наш насед враз раскрыли?! А ну сядь!..
– Да будет, дед. Нет никого, я вчера всю их сторону обошёл, тихо, – пробасил Лучезар, с улыбкой рассматривая удивлённые, ошалелые лица отроков.
– То правда ты, дидку?! Тот самый Савва-богатырь?!
Старик отвечал недовольно:
– Може, и тот… Давно это было, не помню…
Данила восхищёнными глазами глянул на Лучезара, тот, улыбаясь, подмигнул отроку и утвердительно кивнул. Данила схватился обеими руками за волосы и восторженно выпалил:
– Расскажи кто, обозвал бы дурнем за враки! – и, откинувшись на спину подле самого костра, в задумчивости глядя в небо, долго чему-то улыбался. Аникей с Лучезаром о чём-то тихо шептались, дед Савва, держа в руках сухую хворостину, неторопливо шерудил угли костра. Наконец, Данила снова вскочил и только было открыл рот, как дед приложил к губам указательный палец, что означало «тише». Данила кивнул в знак согласия и зашептал:
– Дидку, а коли, положа руку на сердце… Страх был какой в сече? Ну хотя бы чуток, в душе?
Старик отвечал не глядя, продолжая елозить палкой в затухающем огне:
– Отчего же не было, был… Особливо пред битвой… А чево спросил?
– Не знаю… Вот всё дума в голове моей томится, прям пытает… Смог бы я аль нет…
– А ты не томись, – молвил старик, уже зевая, – придёт и ваше время, узнаешь. А теперьча спать ложитесь, скоро светать начнёт… Всю ночь протрындели…
И старик, расстелив меж камнем и огнём овечью епанчу, первым улёгся спать. Вскоре все последовали его примеру.
Огонь догорал, остались одни тлеющие угольки. Данила всё ворочался и никак не мог заснуть. Было странное ощущение, что дед Савва чего-то недосказал или Данила сам чего-то забыл спросить. Он не мог понять, что ему мешает… То ли неудобно лежит, то ли пытается вновь дословно повторить сказ деда Саввы, то ли…
«Ох и повезло нам! – думал он. – Почитай, былинного живого богатыря повстречали! Самого Невского знавал да ишо тем самым Саввой-богатырём оказался! Ток… Богатырского в нём с виду мало чё осталось, старый уж совсем… А вот Лучезар, тот да-аа… Хотя внук ведь, и лицом схожи. Видать, дед Савва в молодости такой же был… Да не-ее, ещё сильнее, ить у самого Александра Ярославича… Деды сказывали, что в старину и люд костями ширше был, и воины все как богатыри, да-аа… Вот кады вертаемся домой, расскажу батьке с матушкой, вот диву дадутся!»
И тут Данилу словно осенило, он приподнялся на локте:
– Дидку-уу, а дидку, не спишь?
– Чево тебе? – отвечал дед Савва, даже не шелохнувшись, довольно бодрым голосом, видимо, не спал, и его тоже одолевали то ли воспоминания, то ли ещё какие думы.
– Диду, дозволь ишо разок спрошу, а?
– Ну?
– Сказывал ты, дидку так, что туточки, в груди, в самой душе завязло… Ток я всё спросить хотел, вот ты столько ворога погубил, так отчего же тебе малец тот запомнился? Ить всё одно – ворог… Ну тот, что с арбалетом, которого ты в начале сечи зарубил?
Дед Савва долго молчал, потом, кряхтя, повернулся лицом к Даниле, откинул епанчу, присел:
– Тут, знаешь, как… Молод был – почитай не вспоминал, так, временами, да и то смутно всё как-то… Потом уж, кады первая седина пришла… Вспоминать стал, как наяву… И чем старше – тем чаще. Иное и захотишь вспомнить, а никак, хоть тужься, а вот его… Знать, грех сотворил тяжкий…
– Так ведь ворог! – вставил возмущённо Данила.
– Да какой ворог-то, – почти сокрушённо отвечал старик, – отрок, малец совсем… Вот на кой его отец с собой взял, а? Воевать, что ль, некому? На кой его мамка на смерть верную отпустила, а? Желторотого!
– Так и ты батьку с собой на корел[32] в пятнадцать годков тока взял…
– То другое! – вспылил дед на поднявшего голову и встрявшего в разговор Лучезара. – Твой батька в тринадцать-то годов стрелы метал не хуже седого лучника, а в пятнадцать мечом супротив трёх мог постоять!
– Во, и я мог! Хоть супротив пяти, а ты меня до шестнадцати никуда…
– Да цыц ты! – вновь прикрикнул старик, перебив внука. – То другое… У каждого человека свой рубеж есть и своё место от начала… Ево знать, ево чуять надобно! Не заметишь вовремя – сгинешь по чём зря! Либо мимо пройдёшь… Тож худо, не будет добра от того… Почитай судьбу предначертанную потерял… Рубеж – то место твоё и больше ничьё! Оно как испытание Божие, повдоль всей жизни человеческой — рядышком! Пройдёшь один рубеж – ступишь дальше, а нет, хоть до смерти топчись на месте…
Дед Савва замолчал, подумал малость и, неожиданно отмахнувшись рукой, сменил тему:
– А желторотых всё одно нельзя на битву брать! Сгинут зазря. Отцу с матерью горе, а убившему грех на душу… Война ведь, она такая, девка злая, грешная… Не щадит ни старуху, ни дитя малое… И грехи свои войной не прикроешь, когда на суд Божий предстанешь!.. Ворог? Да, ворогом мне малец тот был, но мне ево взгляд – до сих пор снится!.. А вскрик пред смертью?! Да я матушку ево в глаза не видывал, а во сне – как наяву! Белокурая, с сединой… Тихая такая, добрая… Приходит… Мужа мёртвого по власам гладит… Сыночку колыбельную поёт… Ишь как оно, сынок… У ворога тож – и отец, и матушка, и детки… Даже колыбельные… Коли уж до конца, по правде, я после сечи нашёл того отрока под телами битыми… Так и лежал он подле батьки сваво с открытыми глазами, аки в миг свой последний… Так и схоронил обоих, в одной могилке, у самого брега… Може, зря? Ярославич-то Бога боялся, как полагается… Когда будущим днём пришли люди от свеев с поклоном, дал добро им князь телеса битых воинов с поля пособрать да схоронить. Всех забрали, схоронили на другом берегу, а они вот остались – на этом…
– Ране ты про то не сказывал, – словно с упрёком молвил Лучезар.
– Я вам многого чево не сказывал, – тяжко выдохнул старик. – Да оно вам и не надобно… Сами наживёте…
Помолчали.
– Дидку, – начал было опять Данила, но его чуть не хором перебили Лучезар с Аникеем:
– Да уймёшься ты сегодня али не?!
– Ну чево вы? – совсем по-детски промямлил Данила. – Дедунь… А от шатра добыл кусок какой, али чо?
Губы старика расплылись в улыбке:
– Четыре отреза матушке и два собе… Ох и доброе сукно оказалось, ох и пошил одёжки!
Все почему-то дружно засмеялись. А дед Савва, видимо, ещё что-то вспоминая, почесал затылок, провёл рукой по усам и, словно смахнув этим движением улыбку, молвил почти строго:
– Ну, будя! Спать давайте, светает уж, а тебе вскоре Мартына менять… Хотя погодь, сам пойду, всё одно не спится…
– Так ты ж севодня домой сбирался, поспи хоть малость, дедунь.
– Посплю, меня вон мальцы обещались на себе до дому снести, на их горбах и высплюсь. Ну, снесёте?
Данила с Аникеем переглянулись.
– Дык это, снесём, коль обещались… А куды?
– Как куды, до Новгороду, князь меня с новостями от порубежья ждёт.
– Князь?!
– До самого Новгороду?! – чуть не подпрыгнули от удивления братья.
– А то! – отвечал дед Савва. – За порубежье вас всё одно Лучезар не пустит, а попытать счастья ко князю Дмитрию Александровичу в дружину испроситься – отчего ж не попробовать, а? Пока дойдём, кой чему, може, и обучу… Хотя-бы тому, как правильно к чужому костру в ночь подступиться тайком, да как лбы под палку за просто так — не подставлять…
Братья так и обомлели, открыв рты и не веря своим ушам. Данила даже икнул. Лучезар, взглянув на их лица, чуть было не засмеялся, но, встретив строгие глаза деда, сдержался…
– Ну, чево, снесёте?
– Да я один…– было начал Аникей раздувая грудь, но уже не в первый раз старик приложил палец к губам и молвил, почти приказывая:
– Тише… Лучезар, пусть поспят до полудня, а часом попозжее в путь тронемся…
И на удивление братьям дед Савва ловко, словно юнец, вскочил на ноги, размял поясницу, разок-другой присел…Затем, словно беря под руки красну-девицу, медленно поднял копьё и неожиданно быстро, залихватски закрутил им над головой… Дальше – больше: ускоряя вращение, с присвистом, несколько раз крутанул вокруг себя; играючи остановил копьё ударив основанием древка о землю, накинул на плечи епанчу и, бесшумно направившись в сторону леса, исчез в предрассветном тумане…
[1] Короткое копьё с древком в 1,5-2 метра.
[2]Широкая безрукавная верхняя одежда из кожи, иногда связанная из шерсти, или плащ. Известна на Руси с XI века.
[3]Сплетённая из ивовых веток рыболовная снасть, ловушка.
[4]Уважительное обращение к пожилому человеку.
[5]Наёмный, наёмник.
[6] Дмитрий Александрович, сын князя Александра Невского.
[7]Шведский.
[8]Кожаная обувь.
[9]Волк.
[10]Пост, засада, секретный наблюдательный пункт на границе. Обычно там стояли опытные воины – два-три человека, умеющие хорошо маскироваться, ориентироваться, наблюдать, в том числе и на территории противника, и несли службу по месяцу-два в год, пока не приходила смена. Задача – выявлять движение противника и сообщать князю о подступе вражеского войска. Фактически прототип погранвойск и разведки.
[11]Рыба сом.
[12]Шведы.
[13]Датчане.
[14]Большая глиняная посудина для приготовления различного варева, горшок с широким горлом.
[15] Лёгкий северный ветерок.
[16] В самом начале битвы.
[17]Учебные тренировки дружинников.
[18]В простонародье – рыцари.
[19]1240-й год.
[20] Молодой человек, подросток, а также молодой дружинник или младший дружинник.
[21] Финно-угорские племена.
[22] Старейшина Ижорской земли, преданный Александру Невскому.
[23]Главный новгородский храм.
[24]Норвежские племена.
[25] Прибалтийско-финское племя.
[26]То же.
[27]Ярл Ульф — командующий на тот момент объединенными шведскими войсками.
[28]Солнце.
[29] Разновидность русской боевой ладьи (не путать с наседом).
[30] Приставной деревянный трап, по которому поднимались на корабли.
[31] Довольно крупные вёсельные боевые лодки с высокими бортами.
[32] Племена, жившие на территории нынешней Карелии.
[1] Короткое копьё с древком в 1,5-2 метра.
[2]Широкая безрукавная верхняя одежда из кожи, иногда связанная из шерсти, или плащ. Известна на Руси с XI века.
[3]Сплетённая из ивовых веток рыболовная снасть, ловушка.
[4]Уважительное обращение к пожилому человеку.
[5]Наёмный, наёмник.
[6] Дмитрий Александрович, сын князяАлександра Невского.
[7]Шведский.
[8]Кожаная обувь.
[9]Волк.
[10]Пост, засада, секретный наблюдательный пункт на границе. Обычно там стояли опытные воины – два-три человека, умеющие хорошо маскироваться, ориентироваться, наблюдать, в том числе и на территории противника, и несли службу по месяцу-два в год, пока не приходила смена. Задача – выявлять движение противника и сообщать князю о подступе вражеского войска. Фактически прототип погранвойск и разведки.
[11]Рыба сом.
[12]Шведы.
[13]Датчане.
[14]Большая глиняная посудина для приготовления различного варева, горшок с широким горлом.
[15] Лёгкий северный ветерок.
[16] В самом начале битвы.
[17]Учебные тренировки дружинников.
[18]В простонародье – рыцари.
[19]1240-й год.
[20] Молодой человек, подросток, а также молодой дружинник или младший дружинник.
[21] Финно-угорские племена.
[22] Старейшина Ижорской земли, преданный Александру Невскому.
[23]Главный новгородский храм.
[24]Норвежские племена.
[25] Прибалтийско-финское племя.
[26]То же.
[27]Ярл Ульф — командующий на тот момент объединенными шведскими войсками.
[28]Солнце.
[29] Разновидность русской боевой ладьи (не путать с наседом).
[30] Приставной деревянный трап, по которому поднимались на корабли.
[31] Довольно крупные вёсельные боевые лодки с высокими бортами.
[32] Племена, жившие на территории нынешней Карелии.
Псковская литературная среда. Проза. Татьяна Рыжова
Татьяна Рыжова
|
Время в сонетах Станислава Золотцева
(эссе)
Сонет искушал и продолжает искушать стихотворцев. Почти каждый лирик время от времени обращается к этому изысканному виду поэзии. На мой взгляд, наиболее искусным и последовательным сонетистом среди русских поэтов, рождённых в послевоенные годы, был и остаётся Станислав Золотцев.
Вот какими словами сам поэт выразил своё отношение к сонету и объяснил причину приверженности этому жанру: «Сонет – самая излюбленная для меня из всех форм стихотворчества. Я захвачен был ею ещё в самые юные свои годы, в начале литературного пути. Впрочем, как и положено начинающему, какие только образцы строфики и архитектоники стиха не перепробовал тогда, в шестидесятые-семидесятые. Но из всего этого моря стиховой филиграни единственно ж и в о й (по крайней мере, естественной для моего голоса) формой остался сонет. Он – всевластен. Ведь его имя происходит от итальянского глагола «звенеть». А музыка русской поэзии насквозь колокольна: в ней – и набат, и благовест, и свадебные бубенцы, и валдайские медные певчие птицы, и «звонки» в прежних школах. И шедевры гончаров, и крохотные колокольчики в украшениях женщин нашего Севера… А, главное, сонетом можно сказать в с ё ! Бывает: в его 14 строк умещаю то, что говорил в какой-либо поэме, написанной в молодости…».
Наверное, лучше о сонетах и не скажешь. И понятным становится, почему этот вид тонкой поэзии отвечает Золотцеву взаимностью. Его сонеты по своей музыкальности, ёмкой лаконичности, глубине мысли и, что очень важно, соблюдению всех канонов поэтики жанра, могут успешно соперничать со многими, созданными даже на родине классического сонета. Однако, как и многие современники, Золотцев отдаёт предпочтение шекспировской архитектонике сонета и, как мне кажется, испытывает на себе значительное влияние непревзойдённого мастера. Возможно, отчасти, это объясняется тем, что прекрасно владея английским языком, поэт не только впитывал музыку шекспировских сонетов и переводил их на русский язык, но и создавал собственные сонеты на английском языке. Косвенным подтверждением этой мысли может послужить забавный случай, который произошёл в период работы над составлением билингвального сборника стихов Золотцева «Сады грядущих дней» в моём переводе на английский и русский языки. Я показала для одобрения Ольге Николаевне Золотцевой, его жене и редактору сборника, мои переводы нескольких англоязычных сонетов поэта на русский язык, на что она воскликнула:
— А Вы уверены, что переводили Станислава, а не Шекспира?!
Однако было бы ошибкой думать, что Золотцев слепо подражает английскому гению. Да, он часто обращается к излюбленным темам шекспировских сонетов — любви, человеку, природе, времени — но у русского поэта своя философия восприятия этих категорий. Пожалуй, лишь трактовка любви и для английского и для русского поэтов остаётся старой как мир в предсказуемости любовных переживаний и их, порой благотворного, порой драматического, влияния на человека. А ещё Золотцеву удалось достигнуть необыкновенной музыкальности своих сонетов — почти, как у Шекспира.
Шекспир написал более 150 сонетов, Золотцев – около 100. Не все из них опубликованы, но и те, что стали доступными читателю, удивляют разнообразием тем. Шекспироведы, для удобства исследования и восприятия сонетов английского драматурга, сгруппировали их по темам, то же самое было бы интересно сделать и с сонетами Золотцева. Однако и без целенаправленного отбора становится очевидным тяготение поэта к размышлениям о времени. При этом поэт не впадает в избыточно отвлечённые рассуждения о космичности времени, его быстротечности, о его судьбоносном влиянии на человека и т.п. Для него время – то, что происходило и происходит с ним и его близкими, с его родиной – большой и малой, приятие или неприятие перемен. И неудивительно: ведь Золотцев находится внутри этого времени и не как созерцатель, а как участник событий — «поэт-философ и поэт-бунтарь» в одном лице и в неразрывном единстве. Не в этом ли двуединстве заключается суть золотцевской философии времени, в том числе, и в его сонетах? Не её ли, почти программно, декларирует поэт в сонете «Спор»?:
Поэт-философ и поэт-бунтарь
схлестнулись в споре. И промолвил первый:
«Зачем себе ты портишь кровь и нервы?
Ведь в мире всё останется как встарь.
Останутся и золото, и сталь
сильней ума и сердца». – «Нет, неверно, –
бунтарь вскричал, – я сей порядок свергну.
За правду мне и головы не жаль!»
Один стоит скалой. Другой – как море
вскипает. Но участник в этом споре –
всего один… Столетий и секунд
он не считает, весь – в своих вопросах…
Поэт-философ – это вечный бунт.
Поэт-бунтарь – неистовый философ.
Каждый, кто знал Золотцева достаточно близко, наверняка помнит поэта именно таким: то «стоящим скалой», то «вскипающим, как море». Уж он-то не принадлежал к числу поэтов, бесстрастно взирающих на катаклизмы своего времени. Как человеку и как поэту, ему претило подстраиваться под неприемлемые для него нормы. Так сонеты, вышедшие из-под пера поэта в 90-е и, особенно, в последние годы уходящего столетия, смогли вместить в 14 строк невероятно острое ощущение поэтом состояния, в каком оказалась тогда Россия, и для которого он нашёл ёмкую характеристику — ВРЕМЯ ПАДАЮЩИХ СТЕН:
Какое нынче время у России? –
Бывали пострашнее времена,
но никогда ни смуты, ни война
такую долю ей не приносили –
когда она неверием полна,
живя и в озлобленьи, и в бессильи,
и всё переворочено до дна,
и связаны у птицы-тройки крылья…
Черна и всё чернее наша быль.
Изгоним ли удушливую гниль,
пока Чума не клюнула нас в темя,
и, продышавшись, встанем ли с колен?
И сотворим ли мы иное время,
идя сквозь время падающих стен?..
1994-1996
Подобная этой, нота трагического ощущения непростого для России конца 20 века времени появляется довольно часто в сонетическом творчестве писателя. Но если в предыдущем сонете звучат уже знакомые нам голоса — «поэта-философа», задающего острые, как бритва, риторические вопросы и «поэта-бунтаря», называющего вещи своими именами, возможно, слишком реалистичными для языка сонетов, то в другом сонете, написанном в эти же годы, Золотцев озвучивает своё видение миссии поэта-гражданина, ответственного за историческую правду своего времени.
Я знаю: то, что я пишу сейчас –
всего лишь дневниковые страницы.
Лишь торопливый, сбивчивый рассказ
участника событий, очевидца.
В нём – ни метафор броских, ни прикрас,
и меж стихом и прозой нет границы.
Среди творений, радующих глаз
и слух, ему в веках не сохраниться…
Но и другое знаю: если вдруг
я брошу сей неблагодарный труд –
не ощутит, не разглядит потомок,
кем были мы, чем жили в эти дни,
какие обжигали нас огни,
кто созидатель был, а кто – подонок…
Но было бы однобоко и необъективно в оценке Золотцевым его времени видеть, перефразируя уже упомянутое двуединство, лишь философское бунтарство или же бунтарскую философию. Оптимистический, жизнеутверждающий гуманизм присущ Золотцеву-поэту и человеку не в меньшей степени, чем тому же Шекспиру. Никто ещё не отменял радости любви, красоты природы, счастья просто жить, какими бы «окаянными» не были времена. И в этом ещё одна сторона золотцевской философии времени:
Я радуюсь тому, что просто жив,
что не исчез – хотя безмерно грешен,
что путь продолжил, крылья не сложив,
и – на прекрасной женщине помешан;
и что мой голос горек, да не лжив –
как сок берёз, как трели со скворешен…
А если сердце бьётся на разрыв,
так что же? – в мой последний миг утешен
тем буду я, что не сдалось оно,
когда тащила жизнь меня на дно,
любить и ликовать не отучилось…
Я – радуюсь, хоть в радости моей –
колючий привкус окаянных дней.
…Но и его приму, как Божью милость.
Временем Станислава Золотцева, родившегося в 1947 году, были и незабываемые послевоенные годы, ещё ощущавшие отзвуки минувшей войны. Тема жизни в те времена, трудной, но и счастливой, пронизывает всё его творчество — нашла она отражение и в нескольких сонетах поэта. В сонете, посвящённом Победе, поэт удивительно просто раскрывает понимание непрерываемости жизни на земле, во имя которой погибали солдаты: «Но будут жить отцы, и мы, и отчий край, коль в сотый раз придёт на землю мирный май». Всего-то и надо – чтобы не было войны. Вот такая философия времени в этом сонете.
И сорок лет пройдут ещё, и шестьдесят…
И в сотый раз на землю хлынет май Победы!
И вновь слезами наши внуки оросят
над прахом прадедов зелёные побеги.
И слёзы внуков на мгновенье отразят
сполох судьбы, что никому из них не ведом.
Зима блокадная и керченский десант
к сердцам их двинутся по вековому следу.
И никого уже не будет из людей,
спасавших правнуков своих и всё живое!
И даже нас уже не будет, их детей,
взращённых верой и отвагой фронтовою…
Но будут жить отцы, и мы, и отчий край,
коль в сотый раз придёт на землю мирный май.
9 мая 1985 г.
Именно этим сонетом, я заканчиваю свой небольшой обзор лишь толики сонетического творчества Станислава Золотцева. Всего лишь пять его сонетов о времени из большого количества. Мой выбор пал именно на них, в соответствии с задачей, которая стояла передо мной: показать большое на малом материале. Показать, что порой о времени и о себе в нём можно сказать больше в четырнадцати строках сонета, чем в пространных мемуарах.
Псковская литературная среда. Поэзия. Геннадий Моисеенко
Псковская литературная среда. Поэзия. Вита Пшеничная
Псковская литературная среда. Проза. Александр Юринов
КОЛЬЦО
(рассказ)
В лесу на дне продолговатой воронки -следа от когда-то разорвавшегося снаряда или авиабомбы – среди зеленого мха и вывороченного упавшим еловым сухостоем песка, что-то блеснуло в бледных лучах осеннего солнца. Я спустился, поднял кольцо – сердце застучало – золотое! Маленькое такое, обручальное кольцо, с пробой и ромбиком на внутренней поверхности, в котором была выгравирована крохотная готическая буква. Содрал мох, поковырял палкой землю, но кроме нескольких ржавых автоматных гильз, сплющенных и почерневших от времени, больше ничего не нашел.
По приезду в город, прямо с автовокзала, поднялся в ювелирную мастерскую; скинул с плеча рюкзак и достал из него завёрнутую в полиэтиленовый пакетик находку. Пожилой мастер, рассмотрев кольцо через лупу, сказал, что золото немецкое. Значит кольцо пролежало в воронке более полувека !
Я переложил колечко в нагрудный карман рубашки, и придя домой, долго вертел им — разглядывая и примеряя. Кольцо приходилось мне в пору как раз на безымянный палец, приятно обжимало фалангу — но не сдавливало, — загадочно поблёскивало и туманило глаза. За этим нехитрым занятием припомнилась мне история, рассказанная когда-то стариками, происшедшая во время войны в краях, где обнаружил я находку…
В сорок первом году, в конце июля, немцы пришли в деревню; заняли её без боя, будто маршируя колонной по пыльной дороге. Части Красной Армии, опасаясь окружения, в спешном порядке отступили, местные жители же, несмотря на страх перед нашествием, не стали покидать село, решив: будь что будет. Кое-кто подался в лес, наведываясь по ночам в деревню за продуктами, одеждой и самогоном.
На окраине деревни у самой речки, на небольшом косогоре, жил Осип, в большой, добротной избе из толстого тёса. Лет ему было чуть за сорок. Было у него пять детей погодок. Жила с ним ещё его младшая сестра Ольга, которая, приехав в сорок первом году в начале лета с тремя детьми в деревню, не стала возвращаться в Ленинград, по благоразумию решив переждать начавшееся лихолетье у родителей и родного брата в деревне. Осип по приходу немцев выдал им колхозного председателя, за что оккупационная власть назначила его деревенским старостой. Родительский дом был совсем рядом, общий огород объединял постройки. От мужа Ольги Якова, оставшегося в Питере работать на военном заводе, вестей давно не было.
Ранним октябрьским утром, оставив детишек с бабушкой, Ольга собралась в соседнюю деревню навестить родную тётку. С мыслями о муже — жив или мёртв, ушел на фронт или работает на заводе, — она вышла из материного дома и поразилась: вокруг – белым-бело. Начало осени в тот год выдалось тёплым и сухим – как продолжение жаркого лета, но внезапно в начале октября резко похолодало, и — как часто бывает на Псковщине – ночью уже выпал снег, покрыв толстым слоем ещё зелёные деревья. До тёткиной деревни было километра четыре.
Ольга вышла на дорогу и заметила, что кто-то сегодня встал раньше её; возил с веретья сено — и, спадая с саней, оно осталось на снегу космами сухой травы. Будто большой зверь прошел по зимнему лесу, линяя старой тусклой шерстью. Ольга шла по следу от санного полоза, наклонялась, поднимала эти травинки-ворсинки, подносила к лицу и вдыхала запах чего-то, казалось ей, навсегда уходящего в прошлое.
На одном из таких клочков сена, прямо по следу саней, лежала змея. Неизвестно каким образом она попала на него, однако сдавать травяной островок не собиралась и даже начинала шипеть при попытке к ней приблизиться. Ольга бросала в неё снег, сухую траву, кричала, но змея, чувствуя смерть раскинувшегося вокруг неё ледяного безмолвия, отстаивала свое право на несколько, быть может, последних минут жизни. Похоже, она залезла на зимовку в стог и так, вместе с сеном, попавшим на вилы, очутилась на санях, откуда и выпала на заснеженную дорогу. Бросив бесполезные попытки отогнать противное существо увесистой корягой, поднятой с припорошенной земли, Ольга не стала её убивать. Косясь на серое с узорами пресмыкающееся она обошла стороной змею, проваливаясь по щиколотку в свежий пушистый снег и, выйдя на санный след, уже через несколько минут забыла про змею.
В полдень, в отсутствие Ольги, в деревне показалась серая немецкая машина. В кузове сидел Осип и несколько немецких солдат. Машина протарахтела вдоль ряда изб и остановилась подле дома Прасковьи -матери Осипа и Ольги.
— И чего это их нелёгкая принесла?- подумала Прасковья, выглядывая в окно. Затем с чувством потаённой тревоги вышла на крыльцо и столкнулась с поднимающимся по ступеням сыном.
— Собирай Ольгиных щенят,- буркнул ей Осип и повернулся к машине.
Из кабины вылез молодой немецкий офицер; спрыгнув с подножки, снял перчатки, блеснув обручальным кольцом на тонком пальце. Поднялся по ступеням. Осип что-то объяснял ему, указывая на дом матери.
Ты что удумал, сынок? –мягко начала тётка Прасковья, подходя к сыну. Офицер отвернулся от них и стал болтать с солдатами; они смеялись, вальяжно расхаживая вдоль машины.
— Ольгин муж – еврей-то. Ты что забыла? Значит, и дети у них — евреи. Поэтому солдаты отвезут их в райцентр для выяснений,- последние слова Осип прокричал, дабы услышали подтягивающиеся к машине сельчане.
— Для каких выяснений?..- но Прасковья не успела договорить — как Осип схватил её за рукав, вошел с ней в дом и, спустя несколько минут, вывел во двор троих ребятишек. Пятилетняя девочка начинала всхлипывать. Старшей было одиннадцать, младшему мальчику – около двух.
— Господи, да что же это делается ! — заголосила Прасковья.
— Осип, у тебя же своих пятеро,- кто-то крикнул из толпы.
— А эти – евреи, — спокойно ответил Осип. Высокая и сутулая фигура его была похожа на какого-то идола, вырезанного из дерева и поставленного на пороге дома.
Толпа начинали гудеть. Запорхал снег. У многих собравшихся здесь складывалось впечатление, что сегодня в деревню приехали какие-то люди и просто разыгрывают сценку из непонятного спектакля- может быть нелепую, но трогательную и безобидную.
Наконец, молодой офицер что-то провозгласил, двое солдат подошли к детям.
— Давайте, давайте в машину их,- засуетился Осип, спускаясь с крыльца.
Бабы закричали заголосили, стали окружать офицера. Но он лишь качал головой, повторяя: jude, jude.
Дети цеплялись за бабушку, плакали. Люди угрожающе шумели, обступив солдат, у которых на лицах проступали признаки нерешительности. Офицер, видимо, тоже чувствуя себя не совсем уверенно, теребил китель. Потом закурил, поднеся к губам обручальное кольцо, оно театрально блеснуло и погасло. Предчувствие чего- то страшного, неумолимо надвигающегося, — что никогда и ничем нельзя предотвратить — наполняло сердца собравшихся жителей, сменив ощущение нелепой игры, которая вот-вот должна была бы благополучно закончится.
Солдаты вытащили детей на дорогу. Кольцо людей стало сужаться. Немцы уже явно нервничали, начиная между собой ругаться. В это время Полине, соседке Прасковьи — их огороды были через противоположную от Осипа межу — удалось в людском смешении накинуть на меньшего мальчика свою фуфайку. И так, завернув его в телогрейку и прижав к груди, она медленно вышла из центра возмущенной толпы. Солдатам удалось-таки посадить двух девочек в кузов и, торопясь, они забыли об исчезнувшем третьем ребенке. Машина вздрогнула глухим мотором, офицер полез в кабину. Люди приутихли, поняв, что если девочек не отбить, то пусть хоть спасется самый маленький мальчик.
В это время Осип, тайно наблюдавший за соседкой, подскочил к кабине и закричал, указывая рукой в сторону огорода:
— Вон, вон смотрите — жиденёнка понесла!
Офицер отдал приказ, и солдат, спрыгнув с кузова, догнал женщину — повалил ее, пнул и отобрал кричащий сверток.
Бабы рыдали, мужики стояли чернее ночи,.. а немецкая машина, удаляясь, еще долго маячила вдали на фоне соснового бора — как маленький, хитрый зверёк, алчный и насытившийся.
Ольга несколько раз ходила в комендатуру и возвращалась оттуда, похожая на приведение. В сорок четвертом году она уехала из деревни и больше в ней никогда не появлялась. О дальнейшей её судьбе никто ничего не слышал. Перед этим НКВД арестовал Осипа, который, несмотря на советы, не ушел с отступавшими немцами.
— Его будут судить, — сказал Ольге советский офицер. -Что бы ты желала своему родному брату?
— Только смерти, — спокойно ответила она.
Осипа осудили на двадцать пять лет. Отобрали все имущество, дом, переселив его семейство в черную избенку, которую все потом обходили за сто шагов. Бабка Полина пожертвовала жене Осипа старый облезлый полушубок. Почти две зимы его носили дети по очереди.
Осип пришел в 53-ом году. Его выпустили то ли по амнистии, то ли по «актировке». Он прожил еще лет десять, отличаясь нелюдимостью. Однажды, ковыляя по дороге, Осип задержался возле сельской школы, где группка выпускников обсуждала вопросы экзаменационных билетов по истории. Долго прислушиваясь к их словам, он заскрипел с угрюмым видом:
— Да что вы знаете о войне? Враньё — у вас всё в книжках.
— А где ты был всё это время, дядька Осип?- спросили ребятишки.
Осип молвил: «Сначала в Мурманске, в режимной тюрьме, а потом во Владимире — там уже получше было, один раз в день похлебку давали…» Затем внезапно умолк, увидев приближающегося Куртаса.
Захар Куртасов — был колхозным пастухом. Проходя мимо его дома становилось не по себе, когда за выцветшими досками забора начинали лязгать цепями, а потом захлебываться от лая, чуя прохожего, суровые, безжалостные собаки. Но чаще их не было дома, и проводили они тогда свое непостижимое собачье время где-нибудь на окрестных лугах подле мирно пасущегося колхозного стада вместе со своим хозяином. Тогда при приближении к коровам из высокой травы доносилось глухое настороженное рычание; поднималось несколько недружелюбных собачьих морд – и это означало, что где-то здесь в траве лежал пьяный пастух Куртас, друг своих пяти бессменных спутников разной масти, длины и густоты шерсти. Одна – самая лютая — была даже о трех лапах. Почти всегда Куртас был пьян, и кружок из шаклатых собачьих голов можно было видеть у озера, то у кладбища или возле молодой осиновой поросли за деревенской околицей. Поочередно собаки пасли скотину, основная же часть зубастого воинства охраняла покой хозяина.
— Здорово, Куртас, — бросил как-то с испугом Осип.
— Здорово, Осип.
Дед Куртас воевал: обучал собак-подрывников и никогда ничего не рассказывал. За годы долгого общения собаки и человек стали чем-то походить друг на друга. Скуластый, с красным обветренным лицом, на котором топорщились огромные желтые усы – и не знаю, кого ребята в деревне боялись больше: Осипа, Куртаса или его страшных собак…
Весёлый Куртас пошатываясь исчез за поворотом со своими собаками. Сгорбившийся, разбитый полиартритом, Осип побрёл к дому, а ребята продолжили обсуждать введенный недавно в экзаменационные билеты такой непонятный вопрос культа личности вождя…
Уже давно нет в живых ни Осипа, ни Куртаса, а маленькое немецкое колечко, спустя десятилетия, лежит передо мной на столе. Я думаю, что готическая буква в ромбе – есть начало имени владельца кольца или имени его возлюбленной. Может, оно принадлежало тому молодому офицеру, который далеко от дома, в чужой и непонятной ему стране, отобрал у матери её детей, не смея нарушить установку вождя. Я смотрю на кольцо и вижу, как за окном проплывают шпили церквей Гамбурга, черепичные крыши Мангейма, как по мокрой от дождя брусчатке пробегают правнуки немецкого солдата. Или они плывут теплоходом вниз по Рейну, зачарованные коварной Лорелеей, а вдали встает над долиной громада Кёльнского собора. А жива ли обладательница второго подобного колечка? Вряд ли. Так никогда и не узнала она, где место последнего приюта того, с кем стояла пред алтарём, кого провожала затем на войну в далёкую неведомую страну. Истлела плоть, истлели кости, сгнили мундир и автоматные гильзы, а кольцо осталось таким, каким было много десятилетий назад…
Оставшуюся часть дня я не снимал кольцо; пройдусь по комнате, вытяну руку и любуюсь золотистым ободком, приятно обжимающим палец. «Вот повезло-то , — думал , — настоящее золото нашел!».
Но ближе к вечеру почему-то радость от находки сменилась какой-то непонятной тревогой, неизъяснимой тоской; я стал чувствовать себя неуютно. Кольцо поблёскивало на пальце, но свет этот не радовал. Перед глазами появлялись и вставали стеной русские люди из тех нещадных дней: широколицые бабы в платках, худые, угрюмые старики, напуганные дети… А вокруг – избы из почерневшего соснового тёса, низкое небо, снег, воронёные зрачки автоматов, и над всем над этим — души невинно убиенных детей…
Мне кажется, что и неуспокоившаяся душа германского офицера тоже витала сейчас где-то рядом – она видела это кольцо, лежащее на дне последнего приюта все эти годы, как и видит его сегодня на моей руке.
На следующий день, утром я бросил кольцо в маленькую глубокую русскую речку. Оно в последний раз блеснуло на солнце светом несбывшейся мечты и растворилось в мутном сером безмолвии, в тишине и покое …
ЗА МОЛОКОМ
(рассказ)
Мы идем за молоком к Ивановне на другой конец деревни. Тёплые летние сумерки едва касаются ступней, обутых в сандалии без носков. Бабушка несет пустую трехлитровую банку, прижав ее к груди большой ладонью. К семидесяти годам её правая кисть совсем закостенела, пальцы застыли в полусогнутом состоянии, как бы навсегда, навечно обхватив невидимую ручку серпа или косы. Всю жизнь она работала — на полях колхозов, совхозов, на лугах и в лесах на делянках, ловила рыбу в реках и озерах. «Даже одонки метала», — бывало скажет она, и в этих «метала одонки» для человека, знающего о нелегком труде не понаслышке, заключено было немало смысла – некий верх, по их деревенским меркам — предел совершенства, визитная карточка человека работящего и пристойного.
Я учусь в городской школе, а на каникулы родители отвозят меня в деревню, где сразу за огородом чернеет студеной водой болото, а чуть поодаль течет река — не такая широкая как в городе, но и не узкая, чтоб разбежаться и перепрыгнуть. Пройдя её берегом, мы выходим к красной кирпичной стене с пятнами еще не полностью облупившейся белой штукатурки. Развалины церкви во имя Архангела Михаила лежат на краю деревни над речкой как свидетельство непреодолимой преграды, внезапно разделившей когда-то души людей? «На светлую и тёмную половины»- так говорила бабушка… Проходя мимо кирпичной кладки, она, вздыхая, в очередной раз начинает мне рассказывать, как семьдесят лет назад пошедшие против Бога люди разрушили церковь… И я представляю, что солнечные лучи играют на золоченом куполе приходского храма. Большой православный крест, венчающий «горящую» маковку, — кажется, возносится над общей нерукотворной крышей деревни, — как символ вечного бытия, вечной жизни, существующей с незапамятных времен на этих речных долинах и лесистых косогорах.
Большая толпа — в том числе жители и из соседних деревень – теплым летним вечером собралась тогда здесь, и привёл их всех слух, что председатель сельсовета по настоятельной «рекомендации» районных товарищей решил разрушить церковь. Председатель, Макар Шкурандо, вставший на заре, действительно был настроен решительно.
— Граждане, — обратился он к толпе. Макар некоторое время жил в райцентре и любил, показывая свою просвещенность, называть мужиков и баб — «гражданами». — Давно пришла нам пора покончить с этим свидетелем нашей тяжелой жизни, который остался нам от царей и помещиков. Советская власть проводит ликвидацию попов и святых. Она никому не позволит обманывать вас и наживаться на ваших страданиях. Соседи давно уже посносили свои церкви, сегодня и мы сломаем свою, как старый заброшенный дом, в котором уж никому никогда не жить.
Храм возвели не так давно, в начале века. Строили его отцы собравшихся мужиков и их жён. Приехавший два года назад в деревню председатель не мог помнить, как многие из собравшихся сегодня мужиков ещё босоногими подростками помогали своим отцам нагружать телегу кирпичами. Местный помещик Жуковский, построивший в деревне также больницу и школу, пожаловал на отделку купола и внутреннего убранства храма много золота. Да и сельчане несли на строительство — кто что мог. Не скупились. Зато иконы были в дорогих, изысканных окладах, алтарь сиял золотом. Своим храмом сельчане заслуженно гордились. Правда, после революции церковь как-то скоро закрыли, а потом и ограбили. И стояла она с тех пор заброшенной. Но все равно радовала глаз своей неповторимой, простой красотой. Бабушка рассказывала, что выгнанный из своего дома с колоннами Жуковский, просил у новых властей оставить ему с женой баню, где бы они и доживали свой век. Однако новая власть была непреклонна, стариков выгнали из дома, и пожилую помещичью чету со скарбом на плечах провожали всей деревней. Некоторые бабы тогда украдкой плакали.
— Клавдия, ну куда твой мужик запропастился? – Макар, прервав свою речь, гневно обратился к стоявшей рядом молодой черноволосой женщине. Но услышав тарахтение трактора, продолжил что-то там про «опиум для народа», пока «Фордзон» подползал к церкви, как маленький чёрный жучок к сияющей бабочке.
— Давай, Яшка, вали ее ко всем чертям, как договорились, — подогнал председатель тракториста, кожей своей ощущая, что не достучался он своей речью до граждан, что те не одобряют его, и потому счёл за лучшее предложить всем разойтись по домам.
— Макар Егорович, ну почему все Яшка? Других что ли нет? — заныла было вновь Клавдия, но поперхнувшись от его взгляда только и вымолвила обреченно: — Ой, беду накличем!
— Отстань, дурочка! Не понимаешь ничего, так стой в сторонке и помалкивай в тряпочку! — рявкнул Макар, чувствуя, что надо осадить не одну только эту бабенку.
Граждане расходиться не спешили. Большинство их них были людьми верующими и остались напряженно ожидать, ну, если не страшного Суда, то все же чего-то жуткого. Однако стояли тихо и смирно — против власти не попрешь, с нею шутки плохи, но ведь должна же быть высшая справедливость…
Тем временем Яков полез на церковь.
— Яшка, побойся Бога! — крикнул кто-то из примолкшей толпы.
— Ты мне брось, Варвара, эти буржуазные провокации! — взвизгнул Макар, потряс кулачишком перед носом сухонькой бабки и подогнал тракториста. — Полезай, Яшка, полезай! Нечего мешкать!
В конце концов, основание купола было опутано толстенной цепью. Под неё был пропущен трос, закрепленный на тракторе. Яков сел за рычаги. Цепь лязгнула, трос натянулся, как струна. Трактор, загребая зубастыми колесами землю, пробуксовывал и не мог стронуться с места. В глазах сельчан мелькнула какая-то надежда — авось устоит. Но машина, яростно урча мотором, уцепилась все же за твердую глину — и многочисленные трещины опоясали колокольню, что шею белую. Купол задрожал, начал съезжать на бок и, играя солнечными зайчиками, стал падать, как, по словам бабушки, «отсеченная басурманским мечом голова». Массивный крест с чудовищной силой угодил в гранитные ступени. И они, положенные, казалось, на века, раскололись на множество кусков. Говорили, звук от удара слышался в соседних деревнях за многие километры.
Народ ахнул. В потерявшем форму куполе отразились испуганные лица.
Начинало смеркаться, и к сумеркам от церкви осталась одна стена. Люди расходились от развалин, унося в трепетных сердцах сомнения: «Есть ли Всевышний на белом свете? А если есть, то как позволил он разрушить дом свой земной?» Но говорить о том, даже меж собой, остерегались.
И у Якова на душе было нехорошо. Мотался он из угла в угол по дому, не находя себя.
— Поехали-ка мы, сынок, за кирпичом, пока не стемнело, — позвал он своего старшего сына Ваню, вспомнив разрешение председателя сельсовета разбирать порушенные стены.
Жена всплеснула руками — сколько можно грешить? Но Якову попала шлея под хвост. Ни слова не говоря он схватил с красного угла главную икону, хотел было швырнуть куда-нибудь, но, пометавшись, отнес ее в сарай и почему-то осторожно положил на сено.
Все в нем клокотало, когда садился с сыном на телегу. Не успокоила и дорога. Буркнул что-то мужикам, копошившимся на развалинах, и полез на стену, чтобы сбрасывать вниз кирпичины.
— А ты на телегу складывай, — приказал Ване, правда, успокоив его. — Мы недолго, немного и надо — только печь обложить.
Работа отвлекла от мрачных мыслей, но не успокоила. Яков одну за другой сбрасывал вниз тяжелые хорошо обожженные кирпичины. Делал все как во сне. И вдруг внизу раздался слабый вскрик. Душа оборвалась. Как будто чьи-то ледяные пальцы жестоко сжали сердце.
Яков спрыгнул со стены. Подвернул ногу — но даже боли не почувствовал. Ваню держал на руках кузнец из соседней деревни, проезжавший в этот час на лошади мимо разбираемой «на запчасти» церквушки. Голова мальчонки, залитая кровью, безжизненно свисала.
Яков перехватил бездыханное тело. Рыдая, прижал его к груди. Мысли стали путаться. Он закричал что-то нечленораздельное. Выражение отчаяния, страдания сменила маска гнева и злости. Глаза вспыхнули странным блеском. Потом взгляд померк. Лицо стало невыразимо спокойным, отражая наползающую душевную пустоту. Разум покидал его, устремляясь, наверное, за душой невинно убиенного сына, принесённого в жертву на кровавый алтарь сатане.
Яков до конца жизни так и не обрёл разум.
«Председателю тоже досталось…»- закончила бабушка, не уточнив, что стоит за этими словами.
За бабушкиным рассказом я и не замечаю, как мы подходим к дому Ивановны, утопающему в жасмине. В мыслях я еще «прокручивается» кадр с падающим куполом, а бабушка уже беседует в сенях с соседкой. Их неторопливый, полный рассудительности разговор затягивается…
Из сеней мы проходим в хату, и вот уже трёхлитровая банка, полная парного молока, стоит посреди хаты на большом, покрытом блестящей клеёнкой, столе. Я сижу на деревянном топчане у печи и добрый час не свожу взгляд с охотничьего патронташа – коричневого кожаного пояса-перевязи, в гнездах которого торчат разноцветные патроны. Зеленые, красные, желтые. Муж Ивановны Степан Давыдович — охотник. Сейчас он седой, с коротко выстриженным затылком , что-то мастерит посреди хаты. А я смотрю на патронташ. Смотрю на него каждый вечер в течение многих дней. Оттого-то я и люблю ходить по вечерам за молоком к соседям, потому что в доме у Ивановны над деревянным топчаном висит чудесный пояс. Я никогда не осмелюсь даже потрогать его, но никто не запретит мне ласкать взглядом блестящие гильзы, набитые дробью и порохом. Я смотрю на патронташ не отрывая глаз, и порой мне кажется, что мои пальцы гладят шершавую поверхность ремня, холодную латунь гильз, выпуклые капсюли. Потом, придя домой, на пуховой подушке, под высоким разноцветным пологом с марлевым верхом, я закрываю глаза — и вижу себя идущим по деревне спокойным, уверенным шагом. Пояс мой перехвачен упругим патронташем, а в нем – ни единого пустого гнезда ! С затаенным дыханием смотрят на меня ребята. Один из них даже забыл о своем мопеде с толстыми шинами и никелированными крыльями, а самая красивая девчонка на деревне, воображуля и кривляка Маринка, кричит мне : » Хочешь посидеть со мной на бревнах ?». Я вежливо отказываюсь, прохожу мимо, а она спрыгивает и бежит за мной, продолжая лепетать: » Мы с бабушкой в магазин собрались – пойдем с нами!». Но и в магазин я с ней не пойду. На груди у меня деревянный автомат, а под ним – настоящий патронташ! Через всю деревню, мимо белой, густой, как банка с молоком, не разрушенной церкви я иду по пыльной дороге, и внутри у меня как-то волнительно и радостно.
ОБЕЗЬЯНА
(рассказ)
Как-то осенью ехал я из Омска поездом «Омск-Санкт-Петербург». В Омске пассажиры заняли все полки, кроме боковых. Было много провожающих. Я сидел в плацкартном вагоне среди возбуждённо гомонящей толпы, сиротливо примостившись на краю полки. Меня никто не провожал, и все норовили зацепить огромными сумками, авоськами с едой, полами пальто. Наконец, проводница попросила провожающих к выходу; несколько человек — вероятно, одна семья- стали попеременно целовать полноватую бабку, наказывая ей по приезду позвонить из Петербурга; молчаливо обнялись двое мужчин: видимо, отец и сын. Родственники бабушки и младший из обнимавшихся мужчин покинули вагон; разом как-то все утихло. Пассажиры припали к окнам, вагон вздрогнул, и перрон медленно поплыл за окном вагона.
Постепенно городские предместья стали переходить в пустыри. Бабка кряхтя уселась и поведала мне, что едет в Ленинград навестить девяностолетнюю мамашу.
— В последний раз еду так далеко, -говорила она. — В последний раз маму повидать. Больно плоха она.
Я сочувственно кивнул головой.
Один из пассажиров – ничем не приметный мужчина лет сорока с дорогим кожаным портфелем – быстро разделся и, не проронив ни слова, улёгся на верхней полке надо мной, читая газету; бабуля, почему-то решив что я из Питера, начала было расспрашивать меня о жизни в северной столице, но, узнав, что путь мой заканчивается на Урале, замолчала и стала основательно раскладывать постельные принадлежности. Разговаривал только мужчина, которого в Омске провожал сын. Сидел он напротив меня, ехал домой, в Карелию — в маленький, но довольно известный городок Костомукшу, где работал на комбинате железорудных окатышей и очень любил свой завод и свой город. Ещё он был охотник.
— Весь зверь нынче ушёл через границу в Финляндию, — сокрушался он. — И лось ушёл, и кабан, и лиса ушла.
— А бобёр?- спросил я просто так, для поддержания разговора.
— Вот бобёр, наоборот, к нам из Финляндии прёт; все речушки запрудил – спасенья нету,- оживился мужчина.
Охотник купил у проходившей из ресторана официантки четыре баночки пива «Балтика», предложил и мне. Я отказался. А он, смачно отхлебнув, продолжил рассказ: уже о карельской тайге, о её обитателях. На охоте встречался он и с медведем, и с рысью, и с самым коварным, по его словам, зверем- росомахой. Пиво, видимо, ложилось на старые дрожжи; он хмелел – но чувствовалось: охотник бывалый. Хотя облик его был не подстать сложившемуся в моём представлении образу искушённого охотника — сурового, молчаливого мужика с бородой и обветренным лицом. Он был худ, даже как-то жидковат, с длинными бесцветными усами и доверчивым до какой-то дурашливости взглядом. И чем больше он хмелел, тем становился ещё смешнее. Прошло часа четыре. Наш поезд бойко рассекал просторы лесостепи. Бабка уснула, накрывшись двумя одеялами, засопел и сосед сверху, только мы вдвоём с охотником тихо беседовали в сумраке. Пиво закончилось, охотник заметно осоловел и полез на полку, где быстро «вырубился». «Укатали Сивку крутые горки», — подумал я и тоже стал готовиться ко сну.
Но сон не шёл. Я лежал, смотрел на спящего охотника и думал: вот едет человек, у которого есть своё время и место в жизни. Наверняка ему снится сейчас тайга: идёт он по лесу в мороз на широких лыжах, в большой лохматой шапке, с карабином, прислушиваясь к каждому звуку. По кустам шныряет, исчезая и вдруг неожиданно появляясь перед хозяином на пути, верная лайка. А высоко на дереве притаилась и следит за ним осторожная рысь, а по следу за ним идет волчья стая. Страшновато, но какой бы он тогда охотник, если бы испугался и не пошёл в лес, если бы сидел сейчас в своей тёплой трёхкомнатной квартире и смотрел из окна на виднеющуюся вдалеке голубоватую полоску тайги! А куда еду я и зачем?
Поезд стал останавливаться, я приподнял занавеску и прочел на фасаде солидного здания светящееся слово «Курган». По вагону побежали новые пассажиры, занимая свободные места. Вот заняли нижнюю боковую полку и в нашей секции; молодой крепыш поставил на столик увесистую спортивную сумку. Верхняя полка надо мной освободилась и долго пустовала. Поезд стоял у вокзала, слышен был голос диспетчера, объявлявшего посадку. Наконец, к полке надо мной проводница подвела женщину с рыжими волосами. В вагоне случилось какое-то оживление; прибежала не спящая ещё девочка лет семи и, как примагниченная, уставилась на женщину. Дали свет поярче, и я разглядел, что женщина была вовсе не рыжей – просто у неё на плече, испуганно озираясь, сидела зеленовато-рыжая обезьянка величиной с хорошего кота. Пассажирка отодрала её от своей шеи, посадила на полку, привязав поводок к проходившей по стене вагона трубе, а сама вышла на перрон. Наверное, с кем-то прощалась. Весть об обезьяне быстро распространялась; все кто не спал подходили к успокоившемуся уже зверьку с подношениями – несли печенье, конфеты, кто-то протянул морковку; обезьяна степенно, с достоинством принимала дары маленькими руками с длинными пальцами, на которых были чёрные, как будто накрашенные ногти. У ребятишек это вызывало бурю восторга, взрослые улыбались. Мои соседи спали, и мне было жаль их.
Вернулась хозяйка и рассказала, что обезьянку зовут Марго, она породы- макака- лапудрас, родилась в питомнике, но природная родина её — Южная Америка. Марго освоилась, и выражение её физиономии становилось необычайно шаловливым. В это время в вагон в очередной раз вошла официантка из ресторана: эффектная, на высоких каблуках, в короткой юбке, она несла перед собой поднос с пачками вафель, печенья, шоколадками и пакетиками орешков. Подходя к нам, она вежливо попросила пропустить её, грациозно качнула бёдрами в мою сторону и, прежде чем скрыться с моих глаз, вдруг вскрикнула, роняя поднос и падая на мои колени. Оказывается, обезьянка, о существовании которой девушке не подозревала, ловко, выстрелив молнией с полки, успела схватить с подноса пачку вафель. Все захохотали. Девушка, отдавив каблучком мне палец, поднялась и, оправившись от испуга, тоже засмеялась, став ещё красивее.
Поезд тронулся, все разошлись, а я ещё долго не мог уснуть: лежал и наблюдал за обезьяной. Она сидела на своей, уже спавшей хозяйке, и не смыкала глаз: то пыталась развязать узел поводка, то шуршала обёртками от конфет, то что-то жевала, достав из скомканного пакета. Когда, думал я, представится ещё такой случай – проехать в одном вагоне с живой обезьяной. Мне показалось, что в этом событии был заключён какой-то высший смысл; по-восточному календарю я родился в год Обезьяны, и следующий год тоже должен был быть годом Обезьяны. И я решил, обезьяна- добрый знак.
Постепенно чувство сна стало одолевать и меня, но тут зашевелился и закряхтел охотник. Я закрыл глаза и притворился спящим, одним глазом сквозь неплотно сомкнутые веки наблюдая, как он приподнялся, намереваясь встать. По виду самочувствие его было явно не из лёгких: лицо опухло, волосы перепутались и стояли дыбом. По все видимости, охотника томила лютая жажда. И вот он уже свесил ноги, готовый спрыгнуть с полки, как вдруг встретился взглядом с обезьяной, внимание которой привлёк своим копошением. Охотник обмер и, не мигая, уставился на неё. Обезьяна не шевелилась и тоже с любопытством смотрела на человека. Немая сценка затянулась, а я неимоверным усилием воли сдерживал себя от смеха. Бедный охотник: я представлял, что творилось в его сознании; спросонья да ещё опосля давеча выпитого, вероятно, он не мог понять, кто или что находилось перед ним, и вообще – где он очутился. Опасаясь за состояние рассудка бедолаги, я открыл глаза и приподнял голову. Он посмотрел на меня округлившимися глазами и, видимо, на время утратив дар речи, просто вытянул руку в сторону Марго.
— Обезьяна это, — сказал я, — живая. В Кургане села.
Охотник слез с полки и подошёл к обезьяне — а она уже утратила к нему всякий интерес и продолжала заниматься своими нехитрыми делами. Он долго разглядывал её, покачивая головой и приговаривая:
— Вот чудо-то какое.
Я уснул. Меня одолевали довольно неприятные сновидения: снились близкие мне люди, которых уже давно не было в живых; одни хотели мне что-то сказать, но я не мог ничего расслышать, другие меня в чём-то укоряли и обижались. Затем во сне я разыскивал свою жену в каком-то огромном пасмурном мегаполисе. Будто бы она работала в магазине одежды. Заходил в один, второй фешенебельный магазин- а там не одежда, а обувь. Переходил улицу- предо мной вырастали магазины ещё шикарней, с темно-синими стеклянными витринами, мраморной лестницей , неоновыми фонарями и множеством торговых залов, амфилладами уходящих далеко вглубь здания. Первый, второй, третий зал – им нет конца!- и всё обувь, обувь, обувь .Продавцы-девушки- преимущественно либо чистые блондинки либо жгучие брюнетки- на мои вопросы о магазине женской одежды лишь недоумённо пожимали плечами. Я всматривался в их лица, думая случайно найти свою любимую. Но нет, её ведь не может быть здесь, поскольку она работала не в обувном магазине. Я метался по магазинам, но все напрасно! Ситуация повторялась. Вокруг тысячи чужих людей, все чем-то заняты, и никому не было до меня до меня дела…
И тут наступило пробуждение. Я открыл глаза во мраке, встал, и меня будто прокололо всего от головы до пят; кто-то сверху запустил мне руки в волосы и нежно перебирал пальцами. Мама делала мне так в детстве, укладывая спать. Она садилась у изголовья и нежно гладила меня по волосам. Ощущения, давно забытые, внезапно ожили, перенеся меня на мгновения на тридцать лет назад. Я почувствовал тепло материных рук, увидел из окна тусклую лампочку на столбе во дворе дома, дрожащие тени на узорчатых обоях в старой комнате, услышал как храпит бабушка, как сипит вода в батарее. Я вздрогнул; проказница –обезьянка одёрнула руку и отпрянула в глубину полки, за свою хозяйку. Всё-таки ей удалось развязать узел поводка!
— Какая же ты бесстыдница, Марго, — сонным голосом проговорила женщина, вновь привязывая хулиганку к трубе. Она стала извиняться передо мной за причинённое, по её словам беспокойство – она, конечно не знала, как я готов был благодарить её за то, что она, вместе со своей воспитанницей, этой октябрьской ночью села в вагон, летящий по бескрайней Сибирской равнине.
Псковская литературная среда. Поэзия. Юрий Ишков
Псковская литературная среда. Проза. Рената Окиньская

Главный плюс его измены
(рассказ)
— Ярослав! – женщина, поджидавшая их у подъезда, бросилась наперерез. – Нам надо поговорить!
Вера опешила, переводила взгляд с мужа на незнакомку. У мужа лицо стало испуганным и растерянным, у нее – умоляющим и решительным.
— Почему ты пропал? Не смей меня игнорировать! Ты мне нужен, слышишь? После всего, что между нами было…
— Люба, замолчи! – воскликнул он, и Вера поняла сразу многое: что у него есть любовница (интересно, давно?), молодая (Вера прикинула – лет десять разница), красивая и наглая, раз решилась прийти и устраивать сцену у его подъезда на глазах у его жены. – Зачем ты пришла? С ума сошла? Уходи!
— Я не уйду! – воскликнула Люба, встав поперек прохода и демонстративно сложив руки на груди. – Я пришла поговорить, и ты меня выслушаешь! Мне надоело сидеть и ждать, когда ты соизволишь вспомнить о моем существовании! Ты думал, со мной так можно – поматросил и бросил? К жене под теплое крылышко забрался? Зачем? Зачем, Ярик, ты же давно ее не любишь! Зачем ты с ней живешь?
— Люба, прекрати этот цирк! – прошипел Ярослав. На его лице, с возрастом становившимся все более интересным и благородным, проступил красноречивый румянец. – Уйди, я тебя прошу! Немедленно!
— Ярик! – любовница сменила тон с гневного на умоляющий. – Не прогоняй меня, пожалуйста! Я больше не могу без тебя! Я же люблю тебя, ты же это знаешь! Посмотри на меня! Вот я стою перед тобой, вся, как открытая книга! Я же могу сделать тебя счастливым! Я, слышишь, а не она! – женщина кивнула в сторону Веры. – С ней тебе давно уже плохо, ты сам говорил! Бросай ее, Ярик! Бросай и приходи ко мне! Посмотри на нас, сравни, ты же сам видишь – я красивее, я моложе! Она уже ни для чего не годится…
Вера, до сих пор молчавшая, лишь наблюдавшая за этой феноменальной сценой, сглотнула, прокашлялась и тихо, очень спокойно произнесла:
— Вы забываетесь, уважаемая! Думайте, с кем говорите! Я его жена, а не подстилка подзаборная, – и, повернувшись к мужу, который упорно не смотрел ей в глаза, скомандовала: — Ярослав, домой!
Он с готовностью кивнул, подвинулся, пропуская ее, стряхнул руки Любы, вцепившейся ему в рукав, зашел следом и быстро захлопнул дверь.
— Я буду ждать тебя, слышишь? Я знаю, что ты придешь ко мне! Я люблю тебя!
Лифт спускался невыносимо медленно и тошно, а когда двери открылись, им навстречу вышел пожилой сосед, ведущий на прогулку свою таксу.
— О, Вера, Ярослав! Рад встрече! Как там погодка сегодня? – любезно приветствовал он их.
— Прекрасная! – стеклянным голосом ответил муж. – Вам с Кристиной понравится.
Такса игриво вильнула хвостом, а Вера собрала все силы, чтобы как можно приветливей улыбнуться добродушному старику.
В лифте она отвернулась к стене, а едва Ярик отпер дверь в квартиру, она, как была, не разуваясь, поспешила в ванную. Вера заперлась, пустила воду и наклонилась над раковиной – ей казалось, что сейчас ее стошнит. Но нет, спазмы прошли, превратившись в камень, который залег на дне желудка и болезненно тянул его вниз.
Вера отдышалась, посмотрела на себя в зеркало, но так и не поняла, что же она там видит.
Когда она, наконец, вышла, Ярослав нервно курил в кухне.
— Вера!
— Что? – бесцветно отозвалась она.
— Я знаю, что не имею права просить об этом, но… прости меня! Прости! Она ничего не значит для меня! Это было один раз, я тебе клянусь! По глупости! Она сама на меня вешалась! Поверь, честное слово, мне очень жаль! Вера, ты же знаешь, я всю жизнь лю…
— Ярик! – перебила она его.
— Что?
— Заткнись.
Она развернулась и ушла в комнату, чтобы не видеть его: жалкого, заискивающего и покорного.
До вечера они не разговаривали, но потом он не выдержал и снова подошел к ней.
— Вера… Вер, послушай меня… — она подняла на него сухие горячечные глаза, под которыми залегли тени. Все ее лицо осунулось, все мелкие морщинки предательски вылезли, губы уныло опустились, плечи поникли. — Мне, правда, очень стыдно! Я бы никогда тебя не обидел!
— Но ты обидел, – коротко сообщила она.
— Да, я понимаю! Я понимаю, и мне очень плохо, что я так поступил! Я готов на что угодно, лишь бы ты меня простила.
— Ярик, – попросила она, – заткнись.
— Вера… — он попытался заглянуть ей в глаза, но она с отвращением отвернулась. – Вер, так нельзя! Что же теперь? Да, я козел, я наломал дров! Я это признаю! Но ты поверь мне, я готов все исправить! Я готов…
— Ярик, – она прикрыла глаза, поджала губы, вздохнула, – я ничего от тебя не хочу. Оставь меня в покое!
— Ты… хочешь развестись? – тихо спросил он.
— Развестись? – она уставилась на него, теперь ее глаза полыхали страшным огнем. – Развестись, Ярик? Ты думаешь, что так просто отделаешься? Уйдешь от меня, и будешь жить себе припеваючи? Серьезно? – она дернула щекой и нехорошо усмехнулась. – Нет, мой дорогой! Развод – это слишком весело для тебя, слишком хорошо! Ты меня уничтожил! Ты меня разрушил, и думаешь, что все вот так просто закончится? Нет уж, мой дорогой! Ты был моим мужем, им и останешься! И поверь мне, для тебя все еще только начинается!
Ее обещание прозвучало страшно. Она и выглядела страшно: взбешенная, яростная, ненавидящая… Женщина, чье доверие цинично утопили, как беспомощного котенка в луже.
— Интересно, а что Иринка скажет? – ее голос был едким, как каустическая сода. Их дочь всего два месяца назад устроилась на свою первую в жизни работу, и ее тут же, как самую молодую, услали на полгода в командировку куда-то «к черту на рога». – Представляешь, она вернется, а папулька ее ненаглядный от мамульки свинтил! У них с Максом свадьба на носу, вот будет весело, когда ты с этой своей крысой туда заявишься! Как представлять ее будешь? Как дочери скажешь: «Пуговка моя, это твоя новая мама, молодая и красивая? Старую и некрасивую я на помойку отнес»?!
Вера все сильнее распалялась, переходя на крик, ее меленько трясло от ненависти и мучительной обиды, ей было так больно, что даже дышать получалось с трудом.
— А отцу своему ты что скажешь? Он ведь так гордится – вырастил примерного сына: заботливый отец, любящий муж, примерный семьянин… Его радость и гордость! А сынок-то гадить хотел на все отцовские заветы! – она почувствовала, как подступают слезы, говорить стало трудно, но она все продолжала: — А, Ярик, что скажешь? Как ты ему этот сюрприз преподнесешь, а?! Как думаешь, сильно он обрадуется, что ты ему новую телку знакомиться приволочешь? – теперь Вера просто орала, надрывно, истерично, готовая броситься на него, надавать по бесстыжим щекам: — А мы сейчас проверим! Я сама ему сейчас позвоню! Сама расскажу! – она схватилась за телефон.
— Вера! Не надо! Успокойся!
— Что Вера!? Что успокойся!? Не хочешь? А что такого?! Пусть радуется человек!
— Вера! – Ярослав не выдержал, тоже заорал и бросился к ней, пытаясь отобрать трубку. — Успокойся! Прекрати! Прекрати!!!
— Не трогай меня! – завизжала она не своим голосом. – Убери руки! Уйди вон!
Ярослав отпустил ее напуганный этим воем. Ему пришло в голову, что соседи, услышав такое, могут и в полицию обратиться. Только этого не хватало!
— Ненавижу! – телефон полетел ему в голову, но он с легкостью увернулся. – Ненавижу!!! Скотина! Уйди!!!
***
С тех пор их дом превратился в королевство вечной мерзлоты, где они существовали под одной крышей, но так далеко друг от друга.
После той истерики Вера постаралась взять себя в руки – она вообще не любила таких вот эмоциональных демонстраций – и общалась с мужем очень спокойно, высокомерно и лишь в случае крайней необходимости.
В душе она удивлялась, почему он до сих пор не ушел. Она бы на его месте давно уже не выдержала этого промозглого общения, когда коченели все чувства и мысли, и каждый час казался тоскливым и бесконечным. Она бы давно сбежала от себя самой – угрюмой, жесткой, едкой, готовой в любой момент сказать что-нибудь злое или унизительное.
Но Ярослав держался. Спал на лоджии, где было холодно и неуютно, но зато туда не заходила Вера, готовил себе сам какие-то полуфабрикаты, стирал и гладил тоже сам, коряво и неумело – Вера уже обнаружила в мусорке безнадежно севший после стирки свитер, и футболку, из белоснежной превратившуюся в грязно-серую. Эта находка вызвала на ее губах мстительную ухмылку – так тебе и надо, гад!
Что делать дальше она не знала. Жить с ним под одной крышей было погано, видеть каждый день его виноватое лицо – противно. Отпустить его – значило развязать ему руки, позволить поступать так, как он хочет, а этого она не могла позволить. Ей хотелось мести. Ей хотелось, чтобы ему было больно, очень больно, так же, как ей, только еще больнее…
Иногда он пытался с ней поговорить, просил прощения, заверял, что ему стыдно, но Вера не верила ему и слушать его не хотела.
Спустя неделю этого ада, Ярослав, вернувшись с работы, постучался к ней в комнату.
— Что? – она открыла дверь и уставилась на него пронзительными, полными гнева глазами.
— Вера, можно я войду?
Она молча посторонилась, пропуская его, встала у стола, сложив руки на груди.
— Вер, я знаю, что очень тебя обидел… — снова начал он. – Я знаю, что поступил подло! Ты имеешь полное право злиться. Мне, правда, очень жаль, что все так вышло! И я понимаю, что ты долго еще меня не простишь… А, может быть, вообще не простишь, но… вот…
С этими словами он положил перед ней продолговатый футляр зеленого бархата.
— Что это? – Вера склонила голову набок.
— А ты открой, – волнуясь, предложил он.
Вера взяла футляр в руки, нажала кнопочку, крышка легко отскочила с тихим щелчком – внутри лежал браслет. Бриллиантовый.
Об этом браслете она мечтала давно, и Ярослав это знал. Он вообще не редко дарил ей хорошие украшения, красивые и дорогие, когда-то ему даже повод для этого не требовался… Но браслет был слишком ценным, и Вера, любуясь им, понимала, что такая вещь им не по карману. И вот, на тебе! Купил. Принес. Нашел способ.
Дурак! Великолепная ювелирная вещь сразу обесценилась в ее глазах, из заветной мечты превратилась в символ их разлада.
— Ярослав, – она презрительно, криво усмехнулась, – ты меня за проститутку считаешь? Хочешь меня этой цацкой купить?
— Вера, ты что? Зачем так? – воскликнул он. – Я не для того, чтобы ты меня простила… Я же говорю, я понимаю… Это я тебе… я просто знаю, что давно хотела…
— Больше не хочу, – неприступно произнесла она. – Убери!
Ярослав не стал спорить, захлопнул футляр и пошел прочь.
— Любе подари, она оценит! – бросила Вера ему в спину.
***
За месяц такой жизни Вера измучилась, извелась и безумно устала. Она осунулась и подурнела от этих страшных эмоций, которые разрушали, выжирали ее изнутри. Каждая попытка задеть Ярослава приносила кратковременное удовлетворение, но после этого становилось еще гаже.
Муж, учтя печальный опыт с браслетом, больше задаривать ее не пытался, лишь один раз сказал, что готов сделать все, что она ни попросит. Вера очень хотела ответить что-то вроде: «Пойди и убей свою Любу», но смолчала, лишь высокомерно пожала плечами.
Все эти дни она старалась ни с кем без надобности не общаться – ей казалось диким, что она кому-то, пусть даже самому близкому и понимающему, сможет рассказать все это.
В конце концов, она так измучилась и вымоталась, что поняла: если хоть что-то не сделает, то просто заболеет!
Решив использовать старый проверенный способ, она отправилась по магазинам. Ведь что еще может так поднять женщине настроение, как новое платье или туфли?
Но сегодня не раз опробованный прием не сработал. Она выбирала обновку, но так и не доходила с ней до примерочной – к чему, зачем? Она перебирала духи, но уходила, ничего не купив – для кого? Она забрела обувной отдел, но почти сразу вышла – какой в этом смысл теперь?
В итоге Вера просто слонялась по галереям торгового комплекса, заполненным праздными людьми, маялась, грустила и не уходила только потому, что ей казалось, что дома она задохнется.
На третьем этаже, у перил, миловалась парочка. Вера бросила на них печальный взгляд – девушка смотрела на своего парня такими влюбленными, такими счастливыми глазами! Вера отвернулась. Глупышка… Все у нее еще впереди! И любовь, и счастье, и семья… И если ей очень повезет, то она проживет с ним жизнь до глубокой старости, и каждый день будет Бога благодарить за этот волшебный дар.
А вот ей, Вере, всего этого, увы, уже не видать… Она поймала отражение этой парочки в витринном стекле – они самозабвенно целовались. Смущенная слишком откровенной сценой, Вера отвела глаза и уперлась в собственное отражение… Как же она постарела!
А, впрочем, какая разница? Ее солнце уже закатилось, ее судьба – унылое мрачное существование рядом с предателем…
Вера снова посмотрела себе в глаза и вдруг ослепительной вспышкой в ней вспыхнула мысль: все совсем, совсем не так!!!
Разве этого она хочет? Разве об этом мечтала? Тратить душевные силы на то, чтобы причинить боль любимому когда-то человеку, при этом разрушая саму себя?!
Кто сказал, что нельзя по-другому? Месть – это что, ее обязанность? Да пусть идет с Богом на все четыре стороны, у нее было достаточно времени убедиться: от того, что ему плохо, ей не становится хорошо!
Она поняла, что стоит перед выбором: или сделать несчастным его, или сделать счастливой себя!
***
— Ярослав! – закричала она с порога. – Ярик! Иди сюда!
Веры не было долго – почти весь день, который для него стал буквально глотком свежего воздуха.
Что, что такое? – он выскочил в прихожую и осекся, пораженный произошедшими с ней переменами. Она сделала новую стрижку, короче, чем всегда, и волосы лежали как-то непривычно. Кроме того, она еще и выкрасила их в пепельный цвет, и это было ново, но ей шло. Она купила платье: красивое, нежное, белое, с кружевом.
Но дело было не в этом.
Утром из дома выходила осунувшаяся, угрюмая, злобная женщина, а сейчас… В ней словно зажгли теплый живой огонь, отражавшийся в ее глазах, и это вдруг заставило его вспомнить ту девчонку, в которую он когда-то без памяти втрескался…
— Ярослав, – улыбнулась она, – я согласна на развод!
Он уставился на нее, пытаясь понять — не шутит ли? Может быть, это очередная ее идея, как задеть его? Может быть, она что-то придумала, чтобы потом посильнее ему врезать?
Но нет, Вера улыбалась мягкой улыбкой и смотрела на него спокойно, даже как-то умиротворенно.
— Я… Хорошо! Тогда что, разводимся? Ты уверена?
— Да, Ярослав, я уверена, – твердо ответила она. – И как можно скорее! Я только надеюсь, что ты возьмешь все формальности на себя.
— Да, хорошо, конечно… — удивленно пролепетал он.
— Вот и славно, – она прошла в комнату, он подумал-подумал, и пошел следом.
— Вера… У тебя все в порядке? Ничего не случилось?
— Случилось? – переспросила она. – Да, можно и так сказать…
Вера прошлась по ковру, обвела все вокруг задумчивым взглядом.
— Случилось то, что я сегодня поняла одну очень важную вещь! Я поняла, чего я хочу. Хочу на самом деле… — она присела на стул и жестом предложила и ему сесть тоже. – Мне казалось, что самое важное – это отомстить тебе. Ты сделал мне больно, и я мечтала, чтобы ты все это получил в ответ сполна, – она сокрушенно покачала головой и вдруг произнесла: — Ты прости меня… Я мотала нервы тебе и себе, это было глупо! Прости!
Ярослав, смотревший на нее во все глаза, оторопело кивнул и ответил:
— И ты меня прости!
— А, проехали! Меня это больше не волнует. Понимаешь, Ярик, я сегодня пока гуляла, думала, что в моей жизни больше уже не будет ничего хорошего. Ведь у меня есть ты, но тебя у меня нет… И любви нашей тоже больше нет, и радости… Мы все профукали, Ярик. И если бы даже я ничего не узнала, мы все равно жили бы… без счастья. А я хочу радоваться! Я хочу влюбиться, хочу мечтать, засыпать с улыбкой, а не в слезах… Но это невозможно, пока мы вместе. После всего я не могу ни любить, ни уважать тебя. Я поняла, что мне надо выбрать: ты или я. Я выбрала. Я больше не хочу, чтобы все это: ненависть, боль, обида… чтобы все это сидело в моей душе! Пока в душе есть ненависть, счастью там места не будет. Не хочу! Я хочу быть счастливой! Я это выбираю! Это, понимаешь? Счастье, а не месть. Когда-то я была счастлива с тобой, и спасибо тебе за это! А сейчас я хочу научиться быть счастливой… не то, чтобы без тебя, а сама по себе.
— Но, может быть мы… — тихо начал он, но она мягко перебила:
— Не может, Ярик. Между нами пропасть. И я хочу уйти от нее как можно дальше… Пожалуйста, займись поскорее разводом, ладно?
— Хорошо, – кивнул он и вышел. И только в этот момент ему стало по-настоящему страшно. Еще утром он буквально молился о том, чтобы произошло чудо, и она исчезла из его жизни. И что же? Все сбылось, она действительно уходит… Только почему же от этого так больно?
Вера стояла у окна и задумчиво смотрела куда-то вдаль. Что ее ждет? Одиночество? Пустота? Печаль?
Нет!
Перед ней новый путь: к себе, к счастью и радости. И она сделала сегодня самое важное – сделала первый шаг!
Литературная среда. Поэзия. Александр Петров
Литературная среда. Проза. Людмила Скатова
![]() |
Людмила СкатоваПоэт, прозаик, эссеист,член Союза писателей России. |
«Мне дали имя при крещенье Анна…»
(эссе)
Немецкий поэт Гёльдерлин писал: «Чистота происхождения – загадка, которую не раскрыть даже в песне, ибо каким ты начинал, таким и останешься, сколько бы ни влияли на тебя заботы и воспитание. Большинство качеств – от Рождения и от Луча Света, который встречает новорожденного». Нельзя не согласиться с автором этих строк, тем более – с поэтом, а в случае с «великой посвященной», Анной Ахматовой, всю жизнь оберегавшей от пагубы и тления русский царственный глагол, и подавно.
Анна Ахматова, безусловно, принадлежала к тем поэтам эпохи канунов, надломов и катастроф, чье Слово свидетельствовало о большем, нежели, как заметил один наш современник, богослов Василий Моров, предполагает сказать поэт. «Уже древние, — напоминает он в очерке «Петербургский исход», — непреложно уяснили, что не столько Поэт выговаривает Слово, сколько Слово сказывается через Поэта». Но в атеистическом СССР поэзия Ахматовой прочитывалась и воспринималась под иным углом зрения, а порой искажалась до такой степени, что Анна Андреевна была вынуждена заклеивать бумагой в авторских экземплярах не принадлежавшие ей строки, чтобы поверх заплаток надписать настоящие. Часть ее уникального наследия, за исключением откровенно лирических, «Реквиема» и отнесенных критиками к разряду военно-патриотических стихотворений, напоминает этрусские письмена, которые, как одно время было принято считать, «не читаются». Так, ключевые строфы в знаменитой «Поэме без Героя» по-прежнему расшифрованы лишь частично, и для многих читателей продолжают оставаться загадочными рунами. К примеру:
Я не то, что боюсь огласки…
Что мне Гамлетовы подвязки,
Что мне вихрь Саломеиной пляски,
Что мне поступь Железной Маски,
Я еще пожелезней тех…
Только приоткрыв завесу над тайной происхождения Ахматовой, тайной ее Рода, охранительно, в буквальном смысле слова, стоявшего у истоков Святой Царской Руси и молитвенно оберегавшего его впоследствии, можно заглянуть в сокровенные уголки души поэта, понять, насколько остро ощущала она присутствие Горнего мира. Недаром и о своей «Поэме без Героя» — как о свидетельстве воздействия на ее рождение иных сил, она писала: «Иногда я вижу ее всю сквозную, излучающую непонятный Свет (похожий на свет белой ночи, когда все светится изнутри), распахиваются неожиданно галереи, ведущие в никуда, звучит второй шаг, эхо, считая себя самым главным…»
«Над жесткой судьбой Ахматовой, — вторил ей спустя годы поэт-переводчик Анатолий Найман, — надо всем, что мы привыкли выдавать за ее судьбу, стоит сияние другой ее Судьбы». Небесной, добавим мы.
Родилась Ахматова в ночь с 23-го на 24 июня 1889 года, в день, когда Церковь почитает чудотворную Владимирскую икону Божией Матери. Она явно и незримо свяжет судьбу поэта, отразится на ее творчестве. Празднество ей было установлено в благодарность за избавление Москвы от нашествия ордынского хана Ахмата, одного из легендарных предков поэтессы. В 1480-м он с огромным войском вышел к реке Угре, считавшейся «Поясом Пресвятой Богородицы» и охранявшей московские владения от врагов. Против хана выдвинулся Великий князь Иван III. По молитвам митрополита Геронтия, и архимандрита Вассиана, Пресвятая Богородица заступилась за землю Русскую, и «стояние на Угре» окончилось для ордынцев ужасом и бегством.
В свою очередь, 24 июня (7 июля) Церковь также празднует Рождество Пророка, Предтечи и Крестителя Иоанна. Родившейся в такую «пророческую» и Святую ночь Ахматовой было суждено стать наследной хранительницей самого дорогого, что у нее было, — Живого и Жертвенного Русского Слова. Слова жизни. В книгу с одноименным названием псковский Старец Николай (Гурьянов), знавший Анну Андреевну лично, совершенно не случайно рядом со своей поэтической «Автобиографией» поместил и до сих пор удивляющее признание Ярослава Смелякова. Поводом для него стало прощание с Ахматовой в 1966-м в Николо-Богоявленском Морском Соборе Ленинграда. Потрясенный пережитым, Смеляков написал пронзительные строки, свидетельствовавшие и о его даре прозревать, казалось бы, незримое. То есть подтверждать прикровенную связь рабы Божией Анны, болярыни Анны, и с миром Горним, и с миром дольним, пронизанным горькой памятью о Святой Семье последнего русского Царя и Его сродниках по Духу и Крови, с которыми поэт была соединена куда более тесными узами, чем это принято считать. Но современник Ахматовой Смеляков заметил:
Не позабылося покуда
И, надо думать, навсегда,
Как мы встречали Вас оттуда
И провожали Вас туда.
Ведь с Вами связаны жестоко
Людей ушедших имена,
От Императора до Блока,
От Пушкина до Кузмина.
Когда-то Ахматова написала известные, ставшие хрестоматийными «Все мы бражники здесь…» или «Перо задело о верх экипажа…», стихи, которые, возможно, и закрепили бы за нею славу только поэтессы Серебряного века, если бы не тот Крест, что был вложен в ее персты с самого рождения. И она достойно понесла его через годы земных странствий. «Мы с ней много раз встречались, с Анной Андреевной… Она была чудный, верующий человек, много перенесла и страдала сильно, а ушла ко Господу монахиней», — так передает слова Старца Николая (Гурьянова) об Ахматовой его келейница и духовное чадо – схимонахиня Николая (Гроян). Об этом же находим мы свидетельства и в мемуарной прозе собеседника Ахматовой, поэта-переводчика Анатолия Наймана. О последнем с нею разговоре он написал так: «Сперва она держалась гордо, повторяла: «Поэт – это тот, кому ничего нельзя дать и у кого ничего нельзя отнять», — но вдруг сникла и, подавшись вперед, со страданием в глазах и в упавшем голосе, почти шепотом, выговорила: «Поверьте, я бы ушла в монастырь, это единственное, что мне сейчас нужно. Если бы это было возможно».
Между прочим, ее сборник «ANNO DOMINI MCM XXI» — «В ЛЕТО ГОСПОДНЕ 1921», уже обладал той поэтикой, которая придавала ее лирической героине черты схимницы, и К. Чуковский в статье «Ахматова и Маяковский» даже задавался вопросом: «А не постриглась ли Ахматова в монахини?», одновременно считая ее «последним и единственным поэтом Православия».
Как по левой руке – пустырь,
А по правой руке – монастырь…
Мне бы тот найти образок,
Оттого, что мой близок срок,
Мне бы снова мой черный платок,
Мне бы невской воды глоток.
В книге «В сто первом зеркале» литературный критик В.Виленкин замечал об Ахматовой: «Подумать только, как много лет она прожила странницей, не «у себя», а в чьих-то комнатах и квартирах, чужих с самого начала или вскоре становившихся чужими. По какой-то странной иронии судьбы были среди этих ее пристанищ и пышные (…)дворцы – Мраморный, Шереметевский (этот – надолго), князей Волконских на б.Сергиевской улице. Только всегда почему-то это были дворцовые служебные помещения и всегда – с голыми стенами, нищенской рухлядью, холодом, голодом и неуютом…»
«По какой-то странной иронии судьбы…» Но по иронии ли? Почему автор очень вдумчивой книги не узрел в этих земных ахматовских пристанищах указующего перста Божия, не расслышал «эха иного присутствия», того, что позволило поэту сказать в «Поэме без Героя»: «Нет другой у меня родословной, кроме солнечной, нерукотворной…», или пренебрежительно заметить в другом месте поэтического повествования:
Что мне Гамлетовы подвязки,
Что мне вихрь Саломеиной пляски,
Что мне поступь Железной Маски,
Я еще пожелезней тех…
Как в прошедшем грядущее зреет,
Так в грядущем прошлое тлеет…
Судя по этим строкам, Ахматова со знанием дела писала о тех, в чьих жилах текла на самом деле особенная, «голубая» кровь знатной христианской расы (за исключением Саломеи, конечно, танцевавшей с отрубленной головой Иоанна Крестителя на серебряном подносе!). Расы, заявившей о себе при формировании мировой истории, ее будущих государств и элит, и явившейся особым инструментом Божественного замысла. В свою очередь, именно родовая линия несла на себе неукоснительно печать непреодолимого в поэте призвания: «Я сама пожелезней тех…»
Род бояр Мотовиловых, к которому по материнской линии принадлежала Ахматова, восходит к Федору Шевляге, а он – к боковой ветви Андрея Ивановича Кобылы – основателя Царственной Династии Романовых. Как доказательно повествует В.Карпец в своей работе «Русь Мiровеева», Тимофей Мотовило – далекий предок поэтессы, был родоначальником стольников и стряпчих Мотовиловых (русифицированный вариант фамилии), которые вошли в IV и II части родословцев Ярославской, Саратовской и Симбирской губерний. Это некогда влиятельный, но обедневший княжеский род, чьи представители отличились и в 1612- м – при защите Москвы от интервентов, и в 1380-м – во время Куликовской битвы, когда предок Мотовиловых – литовский князь Монтвиль заслонил собою Великого Князя Московского Дмитрия Ивановича от меча татарского богатыря, убившего воинов-иноков Пересвета и Ослябю.
Разумеется, о своем царственном происхождении Ахматова знала, а посему и не дивилась уготованным ей «царским палатам» и дворцам русской знати, относясь к ним как ко всему временному – скорее равнодушно, нежели с пиететом. Ее «непреодолимое призвание» и семейные предания не раз возвращали поэта и к образу совестного симбирского судьи – Николая Александровича Мотовилова, ставшего «служкой Божией Матери» и «убого Серафима». В своих уникальных свидетельствах, послуживших к составлению жития этого великого русского святого, Николай Александрович запечатлел, каким он видел и знал Саровского подвижника. Прадед Ахматовой по женской линии – Егор Мотовилов, был женат на одной из княжон Ахматовых, принявшей православие. Их дочь, Анна, стала бабушкой Анны Андреевны Горенко- Ахматовой. В ее честь, собственно, и получила поэтесса благодатное имя «Анны Сретенской» и выбрала себе псевдоним. Вслушиваясь в эхо Горнего присутствия, она писала:
Не оттого ль, уйдя от легкости проклятой,
Смотрю взволнованно на темные палаты?
Уже привыкшая к высоким чистым звонам,
Уже судимая не по земным законам.
Я, как преступница, еще влекусь туда,
На место казни долгой и стыда
И вижу дивный град, и слышу голос милый…
Согласно родовым преданиям Мотовиловых (см. книгу «Серафимово послушание», составитель А.Стрижев), Святитель Николай был «назначен» покровителем их рода, когда его основатель, князь Монтвиль, служил в войске Дмитрия Донского. Именно об иконку Николая-Чудотворца, находившуюся на груди Монтвиля, закрывшего собою Дмитрия Ивановича, «споткнулся» меч татарского воина… Об этом так же не могла не помнить глубоко верующая Ахматова, когда выводила в одной из «Записных книжек» конца 1964 года: «Канун Николая Зимнего (18 декабря). Сейчас бы ко Всенощной в какой-нибудь Московский Никольский Собор. Завтра – Престол! С Ангелом всех моих Николаев!..»
Остается лишь добавить, что в жизни поэта были судьбоносные, укрепляющие ее духовно встречи – с преподобным Нектарием Оптинским (в миру – Николаем Тихоновым), будущим псковским Старцем Николаем (Гурьяновым)… Теплая дружба связывала Анну Андреевну с поэтом-переводчиком Марией Петровых – родной племянницей митрополита-мученика Иосифа (Петровых), у которого окормлялся в молодые годы Старец Николай с острова Талабск. Одним словом, неисповедимые пути Господни неукоснительно вели поэта-духовидца к исполнению всего задуманного о ней Творцом…
Скончалась Ахматова утром 5 марта 1966 года в подмосковном санатории, весьма сожалея накануне вечером, что не захватила с собой Библию… Быть может, уже предчувствуя то духовное состояние, что описала когда-то в поэме «Путем всея земли» («Китежанка»):
Великую зиму я долго ждала,
Как белую схиму ее приняла.
И в легкие сани спокойно сажусь…
Я к вам, китежане, до ночи вернусь.
За древней стоянкой – один переход…
Под Петербургом, на кладбище дачного Комарова, она, обладательница «солнечной», то есть царской родословной, нашла себе последний приют. На ее могиле установлен высокий черный крест и всегда теплятся церковные свечи. Сюда приходят помолиться, пропеть литию об упокоении души болярыни Анны, а, быть может, и услышать «эхо Горнего присутствия», как услышала некогда она, находясь у гробов великих старцев и подвижников Оптиной пустыни, услышала и пошла на утешный зов.
Псковская литературная среда. Поэзия. Надежда Камянчук
Литературная среда. Проза. Геннадий Синицкий
![]() |
Геннадий Синицкий
|
Помяни мя
(рассказ)
— Тётя Лида, вот он, — Коля показал указательным пальцем на маленький ключик от замка сарая соседки, который та обронила ещё рано утром, впотьмах закрывая входную дверь в дровяник. Ключ лежал справа от порога, ниже стойки опалубки, вмятый калошами старушки в растоптанную слякоть, у стенки ветхого подворка.
— Ой, какой же ты глазастый, Николаша, — Я уже битых полчаса здесь глаза выкатываю, спасибо тебе, — пойдём ко мне, я угощу тебя манником.
Предложенную порцию пирога малыш очень быстро и жадно умял за обе щёки, чем вызвал неподдельное изумление у женщины. Она знала, что Коля растёт в неблагополучной семье, но совершенно не ожидала увидеть в глазах пятилетнего мальчишки такой голодный блеск. Три месяца назад он вместе с родителями поселился здесь, на отшибе провинциального городка, в барачном доме на восемь семей, у заброшенного асфальтобетонного завода. Их переселили сюда по решению суда из добротной благоустроенной квартиры за неуплату многотысячного долга по жилищно-коммунальным платежам.
— Коля, ты что, голодный?
— Чуть-чуть, — сказал тихо мальчик и виновато отвёл в сторону глаза. Папа строго-настрого запрещал ему на что-либо жаловаться, особенно посторонним. Но ведь тётя Лида не посторонняя, подумал Коля, – она же вместе с нами живёт, в одном доме, только через стенку.
— Мама говорит, что я жаворонок, потому что раньше всех просыпаюсь. Они скоро встанут, и мы будем кушать макароны.
Соседка посмотрела на часы, что висели на стене между двух узких окон. Стрелки старых ходиков показывали без пяти минут десять. Бедный ребёнок, подумала тётя Лида, и тут же всполошилась:
— Голова моя садовая, уже десять часов, а почта сегодня до обеда работает. Надо успеть пенсию получить, — выходные длинные на носу…
Аккуратно закрыв за собой входную дверь, Коля на цыпочках пробрался по коридору и заглянул в комнату. Развалившись на всей площади раскладного дивана, родители продолжали спать, раскинув свои конечности в разные стороны.
Отец вернулся вчера поздно, принёс водку. Коля уже лежал на своей кровати в дальнем от входа углу, отгороженный от мира родителей трёхстворчатым шкафом. Заснуть никак не получалось, и он слышал их разговор.
— Сегодня электрики приходили, сказала мама, — грозятся свет обрезать, если не заплатим долг до конца недели.
— А с чего его платить? — Ты ведь техничкой на полставки работаешь, а я слесарем —минималку получаю. Вкалываем, как проклятые, а с нас ещё три шкуры дерут. Цены столичные — зарплаты комичные.
— Дрова купить тоже не за что, а скоро холода. Если отапливать тенами будем, то никаких денег на электричество не хватит. Обрежут провода, а счётчик снимут.
— Пусть режут. Я провода на столб и сам закинуть смогу. Будем напрямую подключаться.
— Рано или поздно поймают, надо искать выход.
— Ну, давай второго ребёнка сделаем. Получим материнский капитал, халупу в деревне купим. Или давай, как цыгане, стругать потомство, а потом гуськом по кабинетам за льготами и пособиями ходить будем.
— Ладно-ладно, успокойся… Наливай, давай.
Коля всегда хотел, чтобы у него был маленький брат. Он завидовал другим семьям, где было много детей. Им было весело. Ох, как бы он заботился о младшем братишке. Мама назвала бы его Мишенькой, в честь своего отца. Она как-то говорила об этом вслух мечтательно. В сладких грёзах Коля уснул. А сейчас, сейчас ему очень хотелось кушать. От сладкого кусочка манника в животе разыгрался настоящий оркестр, настойчиво требуя еды. Будить родителей было нельзя. Папа очень ругался, когда это происходило. Он очень уставал на работе, и ему надо было хорошо и спокойно отдохнуть.
На обеденном столе в окружении пустых бутылок стояла чугунная сковорода. Заглянув в неё, мальчик увидел несколько застывших макаронных перьев. Он очень любил эти толстые трубочки и всегда с наслаждением всасывал их в рот, даже если они были такими холодными, как сейчас. Облизав подушечки маленьких пальчиков, Коля поймал себя на мысли, что ему захотелось кушать ещё больше. Но сковородка была уже пустая. В этот момент его отвлёк скрип дивана, на котором перевернулась на другой бок его мать. Из разреза её халата наружу выкатилась голая грудь. Мальчик завороженно смотрел на тёмный сосок титьки и словно во сне плыл к нему всё ближе и ближе. Он помнил, что когда-то он постоянно сосал эту штуку, и чувство голода пропадало. Вот и сейчас он припал к материнской груди, но что-то было не так, — не так, как когда-то. Какой-то горький привкус вязал язык и сушил его рот. Как будто по команде, родители открыли глаза и впились двойным взглядом в лицо маленького Коли. От неимоверного страха мальчик протяжно закричал…
Откуда-то издалека послышался тёплый и знакомый до боли голос:
– Коля, Коленька, что с тобой, дорогой мой, проснись?
Необычайным вихрем потоки сознания возвращали память в настоящую реальность.
— Что это со мной?
— Опять тебе кошмары эти снятся, кричишь во сне как сумасшедший. – Вон и ребёнка напугал.
Краем одеяла Николай вытер со лба горячий пот и сел на кровати. Его жена Светлана уже успокаивала проснувшуюся дочь.
— Господи, да что же это такое? Когда всё это закончится? Ведь тридцать лет уже прошло. Раньше как-то редко мучили эти воспоминания, а сейчас чуть ли не каждую неделю снятся.
— В церковь сходи. Покайся, исповедуйся, причастись… — сказала присевшая рядом супруга.
— Да не в чем мне каяться, Света.
Николай привлёк голову жены к своей щеке, поцеловал и тихо сказал:
— Прости меня, Светик. Замучил я вас своими проблемами.
— Сходи, Коля, сходи. Завтра Вселенская родительская суббота.
Пройдя мимо часовни городского кладбища, Николай направился в дальний угол боговой делянки. Не без труда, но он отыскал заросшую травой могилу матери. Он не был здесь, наверное, лет пятнадцать. Покосившийся на бок деревянный крест надо будет заменить, подумалось ему. Прибрав разросшийся осот вокруг осевшего холмика, Коля присел на стоявший рядом пенёк от сгнившей скамейки. Память нехотя возвращала его мысли назад, в прошлое. Он с болью в сердце вспоминал, как тогда, будучи маленьким мальчиком, страдал от непреодолимого чувства голода. Эти постоянные пьянки отца и потакания матери. Слёзы обиды на всё это нищенское существование. Голодные обмороки, после одного из которых тётя Лида вызвала карету скорой помощи. Больничную палату и врача, который не мог поверить в то, что в 21 веке дети пухнут от голода. А как через три дня после скудного рациона, к которому мало кто из больных вообще прикасается, на лице маленького Коли заиграл румянец, он стал бегать и прыгать, как все здоровые дети. Как со слезами на глазах мальчик просил врача не отпускать его домой к родителям… Потом была смерть матери от удара током, и угрызения совести у отца за оголённые электрические провода. Правда, позже он утонул где-то на рыбалке по пьяному делу, его тело так и не нашли. В итоге – интернат и очень ранняя взрослая жизнь.
— Я не виню тебя, мама. – Просто я понять не могу, за какие грехи мне всё это?
Коля поставил у основания креста стопку водки и накрыл её корочкой чёрного хлеба, а затем вытянул из пакета контейнер, открыл его, и аккуратно положил на могилу несколько отварных макаронных перьев.
— Это для тебя, мама. Прости, что меня не было так долго. И вот ещё что: уже, став взрослым, я читал заключение о твоей смерти. Ты была на втором месяце беременности. Наверное, ты сама об этом не знала. Не обижай там Мишеньку. Я для него принёс небольшой подарок, и Николай заботливо усадил на могилу плюшевого медвежонка.
— Покойтесь с миром, родные мои, я всё равно вас люблю.
Литературная среда. Поэзия. Николай Рассадин
Творческая поэтическая встреча в научной библиотеке
4 июня в 15.00 часов
Псковское отделение Союза писателей России и Региональный центр чтения Псковской областной универсальной научной библиотеки
приглашают на творческую встречу,
посвященную Дню рождения А.С. Пушкина

Свои стихи для Вас прочитают поэты:
| Валентина АЛЕКСЕЕВА Иван ИВАНОВ Александр КАЗАКОВ Надежда КАМЯНЧУК Диана КОНСТАНТИНОВА Наталья ЛАВРЕЦОВА |
Валерий МУХИН Вита ПШЕНИЧНАЯ Татьяна РЫЖОВА Тамара СОЛОВЬЁВА Людмила ТИШАЕВА |
Ведущий — Андрей Бениаминов
Вход по пригласительным билетам
Запись на мероприятие предварительная:
тел. +79211137905 (Региональный центр чтения).
Встреча состоится в голубом зале библиотеки (ул. Профсоюзная д. 2, 3 этаж).
Во избежание распространения коронавирусной инфекции (COVID-19) использование средств индивидуальной защиты в период нахождения в учреждении обязательно!
Литературная среда. Проза. Александр Казаков
![]() |
Александр Казаков
|
Прохожий на Млечном Пути
(рассказ)
В небольшой комнате дачного дома было тепло: оно исходило от недавно истопленной печи, но сегодня почему-то не создавало ощущения привычного комфорта и уюта. Как, впрочем, и во всю последнюю неделю. За окном неторопливо сгущались ранние августовские сумерки. Со стороны озера ощутимо тянуло прохладой; несмотря на преграду из высоких берёз и кустарника, буйно разросшихся на давно заброшенном соседском участке, она крадучись подбиралась к большой поляне перед домом Одинцова, незримо покрывая холодной росой траву, уже подросшую после недавнего покоса. Пройдёт ещё с полчаса — и здесь, на самом краю деревни, возле леса, стемнеет окончательно, и вот тогда-то и можно будет выйти из дома, чтобы присесть на ступеньку крыльца, выкурить последнюю на этот день сигарету — а может, и не одну — и полюбоваться на звёздные россыпи, какие бывают здесь только в августе. И больше — никогда…
Но это Одинцов сделает чуть позже, когда станет совсем темно, а пока он сидел, удобно расположившись в мягком низком кресле и вытянув ноги под стоявший перед ним журнальный столик, и бесцельно рассматривал то занавешенные лёгким ситцем полки с бельём, то печь, то стоящий на столике ноутбук, на матовой поверхности которого тускло отражался огонёк лампадки: Одинцов ещё утром затеплил её перед иконой Спасителя, что висела на стене над его головой, слева от окна, и теперь, в наступающих сумерках, этот ровный, нетрепетный огонёк ощутимо согревал его душу, не позволяя окончательно воцариться в ней той гулкой пустоте, которая всячески пыталась её заполнить — особенно в последние дни.
Это непонятное состояние Одинцова не на шутку тревожило. Причины он определить не мог, и потому всячески старался заполнить этот странный вакуум в груди чем-нибудь позитивным — хотя бы планами на завтра и воспоминаниями о дне сегодняшнем. Но у него ничего не получалось: планы почему-то не строились, а вспоминать было почти нечего. Ну, разве что послеобеденную рыбалку, хотя два небольших подлещика за три часа — какое же это воспоминание? Просидеть столько времени на причале, тупо глядя на недвижимый поплавок, — это что, рыбалка? Так, дурь. От нечего делать…
Впрочем, к подобным результатам Одинцов уже давно привык, хотя скажи ему кто-нибудь про подобные уловы ещё лет пять назад — ни за что не поверил бы. Раньше рыбалка на этом озере всегда была удачной — за редчайшими исключениями, связанными с перепадами давления, что в этих краях случалось не так уж и редко: в такие дни рыба просто-напросто переставала клевать, и поделать с этим ничего было нельзя — против чудачеств природы и неведомых рыбьих инстинктов не попрёшь. Но зато в другие дни, когда с погодой всё было в полном порядке, наловить рыбы можно было сколько душа пожелает. Одинцов помнил, с каким особенным удовольствием и даже с душевным трепетом выплывал он на лодке в озеро на утренних зорьках, когда над водой ещё стелился плотный вязкий туман, и уже после нескольких несильных гребков вёслами берег, густо заросший камышом, исчезал, растворялся в молочно-белом, липком тумане, а с ним — и всякие ориентиры, и выдержать нужное направление можно было только по стелящемуся за кормой следу на воде, причудливо вихрящемуся на недвижимой озёрной глади. Так Одинцов и плыл, неторопливо и бесшумно взмахивая вёслами, к излюбленному своему месту — к ближнему острову, возле которого так любил встречать рассвет, любуясь на поднимавшееся из-за острова солнышко, и где потом обычно и просиживал до той поры, покуда оно ни поднималось почти в зенит и ни начинало ощутимо припекать. Впрочем, к этому времени — часам к десяти — и рыба уже переставала клевать, да и наловлено её было уже более чем достаточно: хватало и на уху, и на большую сковороду, и на копчение. Одинцов чистил рыбу сразу после возвращения на берег, чтобы не заниматься этим на своём участке и не разводить там вездесущих настырных мух, падких на рыбью требуху; затем он промывал вычищенную рыбу в хрустально-чистой озёрной воде, складывал её в пакет или в ведро и возвращался на дачу.
И вдруг ему вспомнились строки, написанные им когда-то давно — теперь казалось, что в какие-то заповедные времена, — строки, родившиеся во время одной из таких предрассветных рыбалок, на пути к заветному острову…
Терпкий запах леса одурманил
Голову, отравленную городом…
Я плыву от берега в тумане,
Раздвоив его седую бороду.
Даже вёсла не скрипят в уключинах;
Деревенька скрылась вдалеке…
И в душе моей, такой измученной,
Чистота — росинкой на щеке…
Да, так всё и было. Город безжалостно высасывал из Одинцова силы — не столько физические, сколько духовные. Повседневная суета, на поверку часто оказывавшаяся бестолковой и бессмысленной, иссушивала его душу — почти до донышка. Потому с наступлением тепла, иногда уже в середине мая, Одинцов и удирал на дачу, а потом всеми правдами и неправдами старался раньше осени в город оттуда не возвращаться. И, если такое удавалось, был счастлив до щенячьего восторга. Но и расставание с любимой Буковкой в те годы всегда становилось для него тяжелейшим испытанием. Однако то было раньше, а теперь…
Теперь всё иначе, всё — не так. И он знал, почему… И почему ему больше не пишется — тоже понимал…
За окном совсем стемнело. Одинцов с неприязнью бросил взгляд на ноутбук, который за прошедшую неделю так ни разу и не открыл, выбрался из кресла, включил в комнате свет, почему-то вдруг больно резанувший глаза, и вышел в гостиную, а оттуда — на крыльцо. Спустившись по ступенькам, он пересёк участок, закрыл на щеколду ворота и вернулся к дому. Сел на ступеньку крыльца, прикурил сигарету и с наслаждением затянулся. И только после этого поднял глаза вверх…
— Сказка… — прошептал он, глядя на таинственно сверкающий звёздами Млечный путь. — Мир первозданный…
«А ведь об этом я уже когда-то писал, — подумал Одинцов. — И, говорят, неплохая повесть получилась… Господи, как давно это было!..».
И снова вдруг вспомнилось — из далёкой-далёкой юности — вот только сейчас вспомнилось, когда смотрел на бесконечную россыпь звёзд. Вспомнилось — и захлестнуло этим нежданным воспоминанием, как тёплой, ласковой, но в то же время и горько-солёной морской волной…
Давным-давно, ещё до армии, дружил он с одной девчонкой — из ближнего к Буковке райцентра, куда каждое лето приезжал на каникулы к своим родственникам. Немало вечеров после первого знакомства провели они вместе, сидя на качелях возле её дома и рассуждая на разные романтические темы. Потому что оба и были романтиками — пусть и сугубо книжными: оба много читали, и потому поговорить им было о чём. Ну, и целовались, конечно: как же без этого? И вот тогда-то, между разговорами и поцелуями, они и выбрали на небе звёздочку — одну на двоих, из всех видимых на Млечном Пути в ту необыкновенную, тихую августовскую ночь, — выбрали для себя, загадав, чтобы она светила им всегда, где бы они ни были — вместе или порознь. Чтобы помнить друг о друге вечно. Или — хотя бы — всю оставшуюся жизнь…
Одинцов вздохнул, тоскливо глядя на усеянное звёздами небо.
«Нет, не найти мне её теперь, — с грустью подумал он. — Даже приблизительно не помню… Потерял. А жаль…»
Теплота нежданного воспоминания, поначалу так сильно встревожившая его душу, стала понемногу таять, а потом и вовсе исчезла, заодно будто прихватив с собой из души и ещё что-то неосознаваемое, но не менее значимое. И в груди опять стало пусто и неуютно…
— Всю жизнь мы что-то теряем, — прошептал Одинцов. — И что-то, и кого-то… Находим — редко, а теряем… почти на каждом шагу…
Вот и любимую свою Буковку он теряет. Уже почти потерял… Да почти ли?
Да, раньше, ещё совсем недавно, деревенька была совсем другой. Потому, видимо, и получилась его первая книжка такой трогательной и в чём-то даже романтичной. Буковка с первого же его приезда сюда стала для Одинцова своеобразным волшебным ларцом, наполненным россыпями сюжетом и живых, неповторимых персонажей, — ларцом, из которого он черпал своё видение этого мира, своё восхищение им и великое чувство сопричастности ко всему тому, о чём писал. Поэтому и во многих своих последующих романах и повестях он ещё не раз возвращался и к этим благословенным местам, и к жившим здесь людям, многие из которых стали героями его книг. И именно поэтому каждую весну, собираясь на дачу, он был твёрдо убеждён, что очередное лето в Буковке станет для него столь же плодотворным, как и любое из предыдущих.
Поначалу всё именно так и было. Одинцов приезжал на дачу в конце весны, за пару дней основательно обустраивался, а потом вся его тамошняя жизнь начинала протекать по строго определённому распорядку, не нарушаемому им в течение многих лет. Каждый день до обеда он успевал переделать кучу самых разных дел: в первые годы обустраивал потрёпанный строительный вагончик, доставшийся ему от прежнего хозяина участка, потом пять лет строил дом, затем почти всё следующее лето пристраивал к нему просторную веранду, а напоследок соорудил перед ней широкую террасу, соединив ею входы в дом и на веранду. Террасу удалось сделать довольно широкой и хорошо защищённой от солнцепёка, и на ней вполне можно было поставить пару кресел, чтобы прекрасно провести вечер в неспешных разговорах с женой или друзьями…
Так Одинцов обычно трудился до обеда, а после него отправлялся на часок-другой на озеро — порыбачить и окунуться, если позволяла погода, а возвратившись домой и поужинав, усаживался за ноутбук и писал, часто засиживаясь за работой до рассвета. А когда погода портилась, и начинались затяжные дожди, и потому что-то там пилить-строгать-приколачивать становилось совсем не с руки, Одинцов встречал такие природные катаклизмы с искренней радостью, поскольку просиживать за ноутбуком можно было хоть круглые сутки, ни на что, кроме приготовления завтраков, обедов и ужинов, не отвлекаясь. И такое положение дел в действительности приносило весьма ощутимые результаты.
Однако в последние годы в этом распорядке дня что-то нарушилось: если время до обеда по-прежнему было занято разными хозяйственными делами, а после него — долгожданным походом на рыбалку, то по возвращении с озера настроение у Одинцова заметно портилось, и желания садиться за ноутбук почему-то уже не возникало…
Правда, иногда у него всё-таки получалось заставить себя сесть и написать что-то путное. Хотя бы какие-то намётки для рассказа, повести или романа, чтобы уже потом, вернувшись домой, в город, за долгие зимние вечера превратить эти намётки в полноценную, достойную вещь, за которую, как минимум, не было бы стыдно. Однако так было раньше, ещё года три — четыре назад, но не теперь. Теперь же заставить себя — совсем не получается, хоть ты тресни. Ничего в голову не приходит, кроме каких-то неясных отрывков не понять чего, навеянных ненароком подслушанными разговорами соседей-дачников, встречавшихся возле автолавки, дважды в неделю приезжавшей в Буковку. Вроде бы и промелькнёт в голове что-то похожее на завязку сюжета после таких встреч, но пока возвращается он, Одинцов, с покупками от автолавки до своего участка — всё это из головы куда-то исчезает, будто выветривается. И писать опять становится не о чем. Высасывать же сюжет из пальца и затем через силу, ломая внутреннее сопротивление, пытаться изложить его на бумаге или на мониторе ноутбука — пустая трата времени. Одинцов знал это наверняка, поскольку не раз за последние пару лет пытался действовать именно таким образом — по принципу: лишь бы начать, а там само пойдёт. Не шло. И не пойдёт. Сизифов труд.
Сколько начатых вещей по компьютерным папкам у него распихано — жуть… Начатых — и не оконченных. Таких, которые, как он всё отчётливее понимал, не будут дописаны уже никогда…
Умом Одинцов понимал, почему так происходит. Точнее сказать — уже произошло. Умом понимал, а душа и сердце этого понимания принимать не хотели. И вот это дисбаланс между разумом и душой тревожил его всё сильнее и сильнее. Понимал, но, вопреки происходящим в деревне событиям, надеялся, что всё ещё может как-то измениться; что каким-то невероятным образом вернётся в любимую его деревеньку та неповторимая благодать, безраздельно царившая в Буковке в прежние времена, когда он впервые, полтора десятка лет тому назад, приехал сюда; что вновь возвратится прежняя, незримо витавшая в пахнущем душистыми травами деревенском воздухе одухотворённость всего, что окружало его, Одинцова, ещё совсем недавно; вернётся всё то, что непреодолимо манило и тянуло его сюда — к этому величавому озеру, к этим берёзкам — то непередаваемое словами волшебство этих сказочных мест, дарившее ему истинное вдохновение, благодаря которому он и написал почти все свои книги…
Откуда-то со стороны озера, в клочья разрывая вечернюю тишину, загрохотала музыка, спрессовывая уже и без того почти непроглядную темноту низкими звуками бас-гитары и барабанов. Грохот почти мгновенно и многократно, наслаиваясь сам на себя, отразился от ближнего острова и, чуть позже, — от дальнего берега, превращая музыку в дикую какофонию, в ураган бессмысленных, перепутавшихся между собой звуков, способных, казалось, убить всё живое и ещё мыслящее на десятки километров вокруг.
«Началось! — с вдруг вспыхнувшей злостью подумал Одинцов. — Теперь — до полуночи. Как минимум…»
Он ткнул погасший окурок в консервную банку, приспособленную под пепельницу, и с раздражением полез в карман за новой сигаретой.
Нет, ничего он здесь больше не напишет. Ничего и никогда.
«Надо было со своими домой возвращаться, — подумал Одинцов, прикуривая от зажигалки. — Ведь знал же, что так будет — знал! На что надеялся?!»
Ещё неделю тому назад, как и почти всё лето по вечерам, здесь, в доме, всё было иначе: жена, сидя в соседней комнате или на веранде, читала какой-нибудь очередной детектив или решала кроссворды; внучка — рисовала или смотрела в мансарде мультики. Дача была наполнена жизнью — движением и близостью родных и дорогих сердцу Одинцова людей. И даже если все они в какие-то моменты, занятые каждый своим делом, и не общались между собой, и даже находились вне поля зрения друг друга, то всё равно близость родных Одинцова ощущал не только как внешний фактор, но и внутри себя. И на душе от этого было тепло и тихо-радостно.
Но в прошлые выходные жена с внучкой уехали домой, в город: отпуск и каникулы подходили к концу, и им пора было начинать готовиться: жене — к работе, внучке — к школе.
Одинцов втайне надеялся, что с их отъездом что-то изменится — пусть и на короткое время, всего на пару недель, оставшихся до конца лета, но исключительно в лучшую для него, Одинцова, сторону. Он, наконец-то, останется совсем один — в уютом, построенном собственными руками доме, и уже никто и ничто больше не сможет отвлечь его от любимого занятия — от дела, которое он считал не только важным и нужным, но и главным в своей жизни. Живи, человече, твори и радуйся!
Но покой этот — долгожданный, желанный и, наконец-то, обретённый Одинцовым — на поверку оказался совсем не таким, каким — хотя бы в мечтах — представлялся ему ещё неделю назад…
«Такой покой, пожалуй, ближе к слову «покойник», — невесело усмехнулся он. — Как на кладбище… А что, весьма соответствует, весьма…»
— Во-о-о-о-овка! Воло-о-о-о-одька! — перекрывая музыку, долетел с берега истошный женский крик. — Бабы, Вовку кто видел?
Женщине что-то с громким смехом и издёвкой ответили, и она ещё громче и истеричнее закричала:
— А ну, вылазь с воды, придурок! Вылазь немедля, скотина безрогая!
Одинцов поморщился от досады и опять полез в карман куртки за сигаретой.
Музыка на берегу вдруг оборвалась, и от внезапно наступившей тишины у Одинцова будто зазвенело в ушах. Он поднял глаза к небу и с тоской посмотрел на бескрайний и бесконечный Млечный Путь.
«Кто мы такие — в сравнении со всем этим? — подумал он. — Вот все мы — кто? Кем себя возомнили? Да никто. И звать нас — никак. Даже не муравьи — песчинки на океанском пляже… Смоет нас волнами времени — и никто оттуда, сверху, и не заметит. Если даже и есть кому…»
Он сидел на крыльце, изредка затягиваясь сладковатым сигаретным дымом, и пристально вглядывался в звёздное небо, будто пытаясь разглядеть среди звёзд чей-то призрачный лик…
«Уж скорее бы ночь, — устало подумал Одинцов. — Выкурить ещё сигаретку, посмотреть на небушко, потом помолиться — и спать. Спать, спать и спать. И чтобы ничего не снилось: просто провалиться в небытие — и всё… А завтра прямо с утра начинать собираться домой. Потому что…»
Потому что делать ему здесь больше нечего. А ещё потому, что прежней Буковки уже нет. Нет её, той деревеньки, которую он когда-то так беззаветно полюбил — всем сердцем полюбил, всей душой. Убили Буковку — убили. И никак иначе то, что за последние годы сделали с деревней, не назовёшь…
Была тихая, старинная, нешироко раскинувшаяся по берегу озера, в стороне от большака, русская деревенька — с немногочисленными тогда местными жителями, жившими по своим, почти патриархальным укладам. И дачники, в те времена тоже немногочисленные, волей или неволей под этот уклад как-то подстраивались — не потому, что их к этому кто-то принуждал, а просто, видимо, душой чувствовали и умом понимали, что нарушать эту благодать негоже. И не нарушали. Потому и вели себя достаточно тихо и скромно: во всяком случае, музыка по вечерам над озером не гремела, и пьяные, горлопаня во всю глотку кому что в голову взбредёт, по деревне до полуночи не шатались. А теперь только дурные песни да мат по всему берегу и слышится. И так — почти всё лето…
И домов за эти последние годы понастроили — плюнуть некуда. Да каких там домов — коттеджей, иных — аж со всеми городскими удобствами! Первые-то дачники, строившиеся в Буковке в прежние времена, вели себя куда скромнее: и дома строили неброские, и на квадроциклах по деревне не гоняли… Да и сама деревня по площади теперь увеличилась как минимум раз в пять, если не больше, а ещё и все поля в округе на участки поделены и колышками обозначены. И даже там, на дальнем конце прежней деревни, прежних её границ, где раньше был широкий выгон для скотины, теперь целых три улицы построены — от самого озера и до леса. Можно сказать, целый микрорайон.
Впрочем, и скотины в Буковке уже давно нет — ни коров, ни лошадей: всех повывели — за ненадобностью. Да и зачем корову держать, чтобы летом, как в былые времена, на её молоке деньги зарабатывать? Куда как проще и намного прибыльнее возле своего дома платную автостоянку организовать. Ведь большинство дачников не в саму Буковку отдыхать приезжают, а и на дальние острова, и на другой берег озера: там тоже деревни есть, до которых можно только по воде на моторке добраться, а дач в тех деревнях — не меряно. Посему машины свои все эти приезжие оставляют в Буковке — под присмотр местных жителей. И, само собой, не за спасибо. Словом, бизнес — он и в деревне бизнес.
И вот именно в этом-то и заключалось самое неприятное открытие, которое сделал для себя Одинцов: теперь и здесь, в деревне, деньги с каждым годом начинали играть всё более важную роль. Хотя и дураку понятно, что без них, без денег то есть, не проживёшь. Желание подзаработать лишнюю копеечку на дачниках, разумеется, у местных жителей было всегда, однако раньше оно было как-то завуалировано, не выставлялось напоказ; вроде как стеснялись люди даже намекнуть на необходимость платы за какую-то услугу или небольшую помощь. А среди самих дачников подобное и вообще не практиковалось. Одинцов те времена и те нравы отлично помнил. При необходимости к любому соседу можно было за помощью обратиться — например, чтобы стройматериалы помочь разгрузить или мешавшее строительству дерево на участке спилить. И помогали — просто так, за спасибо. И деньги никто друг другу за такую помощь не предлагал. Впрочем, никто не спрашивал. Одинцов и сам не раз так же помогал соседям — просто чтобы помочь. Да и как было не помочь, если кругом — почти одни пожилые люди, такие же, как и он сам. Ты не поможешь — и тебе потом вряд ли на помощь придут. Когда-то, помнится, это называлось взаимопомощью или взаимовыручкой, что по определению не предполагало каких-либо меркантильных интересов. Но постепенно эти понятия как-то исчезли — даже среди соседей и тамошних друзей-приятелей. Правда, не без исключений, хотя и редких.
Кроме всего прочего, некоторые из особо практичных дачников вовремя подсуетились, расширили свои участки и, кроме уже имевшихся на них собственных дач, понастроили ещё по одному-два дома, но уже не для себя, а для того, чтобы сдавать их на лето в аренду. И появились в ранее тихой и спокойной Буковке мини-турбазы — с твёрдыми расценками за проживание, причём — достаточно высокими. И не только за проживание, но и за сопутствующие услуги: баня, лодка, катер — на все эти удовольствия существовал свой тариф. И тоже — не маленький. Один из таких дачников даже огромный пруд на своём участке выкопал и карасей туда запустил — для платной рыбалки. И это — всего в полусотне метров от озера! Цирк…
Ну, а найти клиентов для отдыха на таких мини-турбазах вообще не составляло никакого труда: интернет — весьма и весьма эффективное средство для рекламы. Поэтому если раньше отдыхать в Буковку приезжали исключительно те, у кого там имелись свои дачи, то теперь сюда приезжали все, кому не лень. И кому, разумеется, позволяли финансы. А таких оказалось настолько много, что у хозяев этих мини-гостиниц лето было расписано загодя — с ранней весны и до поздней осени.
В общем, много разного народа повадилось в Буковку ездить. На взгляд Одинцова — слишком много. И что самое неприятное, многие из таких временных отдыхающих — в разительном отличии от коренных дачников и местных жителей — относились к деревне не как к чему-то родному, что непременно стоило оберегать и лелеять, а исключительно потребительски. Проще говоря, приехали, накупались, наорались, напьянствовались, нагадили — и привет!
А если ко всему этому безобразию присовокупить ещё и частное предприятие по разведению форели, недавно появившееся в акватории заповедного озера неподалёку от деревни, то теперь уже можно было смело говорить о катастрофе не только для Буковки, но и для всего озера: форель там разводили в огромных садках, но время от времени она из этих садков каким-то образом вырывалась на волю — в просторы озера, где безжалостно сжирала всё, что попадалось ей на глаза. Потому местной рыбы в озере за годы существования форелевого хозяйства заметно поубавилось. Причём — очень заметно. Вот поэтому-то Одинцов теперь и ходил на берег не столько ради рыбалки, а просто для того, чтобы — как выражались местные рыбаки — на поплавок посмотреть. В общем, тоска зелёная, а не рыбалка.
Ну, и о чём теперь прикажете ему писать? Про весь этот дикий бардак, в который превратили деревню?
Наверное, именно поэтому Одинцов в последние два-три года стал замечать, что уезжает отсюда без особого сожаления, хотя прежде он всячески старался оттянуть день отъезда до последнего предела. И вот это — отсутствие сожаления о предстоящем и скором расставании — было уже по-настоящему страшно, ибо исподволь закрадывалась в голову Одинцова ещё более неприемлемая для него мысль: а захочется ли ему ехать сюда в следующем году?
«Убили мою Буковку — убили, — вновь подумал Одинцов, с усилием растирая вдруг защемившую грудь. — Растоптали — безжалостно и… глупо: ведь ничего уже не вернёшь — вот что омерзительно. Вот что сделали с людьми… нормальными раньше людьми… деньги. Да будь они прокляты!»
Иногда он даже стал подумывать о том, чтобы продать дачу в Буковке и перебраться в какое-нибудь другое место, гораздо более тихое, — в какую-нибудь совсем уж глухую, полу-заброшенную деревню. Или даже в совсем заброшенную. И пусть там и озера никакого рядом не будет — да и Бог с ним, с озером! Но лишь бы гарантированно отгородиться от подобного нынешнему шума-гама и прочей шелухи и мерзости, узаконенной в Буковке новоявленными деревенскими бизнесменами и их ненормальными клиентами. Подальше бы от всего этого бардака — подальше!
Однако озвучить такое предложение своей семье Одинцов не решался. И понимал, что уже не решится, поскольку ни здоровья, ни сил для того, чтобы заново строиться на новом месте, у него уже не осталось. Да и взяться им на седьмом десятке уже неоткуда. Впрочем, как и времени. Всё, как говорится, поезд ушёл…
И вдруг почему-то вспомнилась ему недавняя, по весне, встреча в библиотеке с читателями — одна из немногих, на которые он ещё соглашался. Как ни странно, деталей той встречи Одинцов не помнил — всё прошло как обычно, как всегда, — но последний из заданных ему вопросов, тоже ставший уже почти традиционным, отчего-то запомнился отчётливо. Может быть, потому, что задал его нескладный с виду, рыжеволосый парень в очках с толстыми стёклами, сидевший в последнем ряду небольшого читального зала и всё время что-то писавший в толстой тетради, которую держал на уровне глаз, прямо перед собой.
— А над чем вы работаете сейчас? — спросил он, на секунду бросив взгляд на Одинцова поверх тетради.
— Над новым романом, — не моргнув глазом, соврал Одинцов.
— А о чём он будет? — спросил парень.
— Ну, в общем… — запнулся Одинцов. — … о жизни…
Парень кивнул и больше вопросов не задавал. Как, впрочем, и никто другой.
«О жизни… — усмехнулся Одинцов, поморщившись от вновь заревевшей на берегу музыки. — О какой жизни? Об этой, что ли?»
Да ни над чем он не работает. Не может. И хотел бы, да не может. Не получается.
«Почти как в старом анекдоте про импотента… — подумал Одинцов, стряхивая пепел на траву. — Не о чем мне писать — вот и весь ответ…»
Он глубоко и жадно затянулся и вдруг вновь почувствовал ноющую боль в груди. Ткнул окурок в банку и вновь поднял глаза к небу.
Да и для кого писать? Кто теперь книги-то читает? Почти все, от мала до велика, в интернете с утра до вечера торчат — как приклеенные. И, в основном, не литературой там интересуются, а в соцсетях зависают — в переписке с кем попало и ни о чём… Хотя чиновные оптимисты от литературы, забыв, видимо, снять розовые очки, с пеной у рта доказывают, что молодёжь в библиотеки нынче чуть ли не валом валит. А, стало быть, и читает. Ну, что валит — такого лично Одинцову наблюдать не приходилось, а что иногда заходит — да, бывает. Точнее, забегбет. Но чаще — из-под палки. И берут только то, что в школе задали. И не более того. Бывая в библиотеках, Одинцов и сам это примечал, и из разговоров с библиотекарями знал. А иных, кто по своей воле и по собственному интересу за книгами туда приходят, — единицы. На пальцах пересчитать можно. Так для кого писать?
А ведь ещё совсем недавно он думал совсем иначе. Потому, наверное, и писал с таким воодушевлением. Бывало, по десять-двенадцать часов кряду по клавиатуре выстукивал, часто и до рассвета засиживался. Кстати, таким вот каторжным трудом и глаза испортил — почти напрочь: пришлось делать операции, хрусталики менять. Вот как раз с тех самых пор, когда зрение начал терять, и стала наполняться его копилка из недописанных вещей. Наполнялась, наполнялась… пока через край высыпаться ни начало. Когда же после операций он снова видеть стал, и появилась возможность работать, то взялся, было, эту свою копилку перетряхивать, решая, с чего бы из отложенного начать, но вдруг оказалось, что и не с чего. Нет, были, разумеется, и сюжеты интересные, и целые главы, написанные даже очень неплохо, но… Но душа к ним, то есть к продолжению когда-то начатого, уже не лежала. Если честно, остыла душа. И интерес куда-то пропал. А заставлять себя дописывать — не получалось, хотя и пытался. Но так ничего и не получилось. И, судя по всему, уже не получится…
— Всё, батенька, — усмехнулся Одинцов, — отыгрался хрен на скрипке…
Он вздохнул и опять полез в карман за сигаретой…
И вдруг ему отчётливо вспомнилось предисловие к одной из незаконченных им книг. Точнее сказать, преамбула. Настолько отчётливо, что у него даже дыхание перехватило. И вспомнилось, что за ту книгу он принимался с каким-то особенным благоговением, с невероятным воодушевлением. И было это где-то через месяц после того, как его, Одинцова, буквально вытащили с того света после второго инфаркта, и он только что вернулся домой из санатория. Да, всё правильно — так и было: именно тогда он решил рассказать о людях, с которыми ему довелось повстречаться на своём, как это принято говорить, долгом жизненном пути. Уже достаточно долгом — увы… О людях, которых он помнил всю свою жизнь, которых любил, о тех, кто ему когда-то и в чём-то помог — пусть совсем немного, всего чуть-чуть, но именно это-то чуть-чуть иногда круто, даже кардинально изменяло его жизнь, направляя её в совершенно другое русло…
Книга была задумана им не как единое художественное произведение, а как своеобразные воспоминания, состоящие из отдельных эпизодов из жизни Одинцова — с самого раннего его детства и до самых последних по времени ярких и значимых событий. Причём все эти эпизоды, по замыслу Одинцова, должны были располагаться в книге не в строго хронологической последовательности, а по какому-то другому принципу, сформулировать который как-то более чётко и определённо он тогда так до конца и не смог. Просто писал то, о чём вдруг вспоминалось, а потом, когда таких эпизодов накапливалось несколько, интуитивно расставлял их в той последовательности, в которой — опять же интуитивно — почему-то считал наиболее целесообразным. Более того, эпизоды из реальной жизни Одинцов, как ему казалось, вполне уместно чередовал и с некоторыми своими размышлениями о ней, и даже с особенно запомнившимися ему удивительными, почему-то казавшихся Одинцову пророческими снами.
И ведь получалась книга-то — получалась!
«А предисловие к ней… как же я там написал? — встрепенулся Одинцов, вдруг почувствовав необыкновенный, давно не испытываемый им всплеск вдохновения. — Вот оно — вот! Сейчас посмотрю! Сейчас! А вдруг сдвинется? Вдруг пойдёт?!»
Он рывком поднялся со ступеньки, резко развернулся и рванул на себя ведущую в дом дверь. И вдруг ощутил жгучую, пронзающую боль в сердце…
«Вот… как не вовремя… — мелькнула страшная мысль. — Как же я так… а? Нельзя ведь мне так… нельзя… Забыл, брат…»
В глазах у Одинцова потемнело, дыхание перехватило, и он, стараясь не упасть, ухватился рукой за косяк двери и стал медленно сползать на дощатый пол террасы.
«Что… всё? — отрешённо подумал он. — Так неожиданно… и так просто…»
Прислонившись к дверному косяку спиной, он несколько минут сидел на полу, прислушиваясь к себе, потом осторожно перевёл дыхание, поднял глаза к небу, усеянному мириадами звёзд, и через силу улыбнулся.
«Мигаете… холодные… — подумал он. — А я вот… Ну, на всё Божья воля…»
С озера подул лёгкий, почти незаметный ветерок; он едва слышно зашелестел листьями растущих возле дома берёз, уже начинавших желтеть и понемногу ронявших отжившие свой короткий век листья. Его прохлада освежила лицо Одинцова и проникла в его лёгкие, чуть остудив разгорячённое сердце и немного уняв его бешеный, отдававшийся звоном в голове ритм.
— Господи, спаси и сохрани… — прошептал Одинцов, не отрывая взгляда от мерно мерцавших звёзд. — На всё Святая Воля Твоя, Господи…
Дыхание постепенно пришло в норму, боль в сердце немного утихла, хотя её отголоски теперь переместились куда-то за грудину. Посидев ещё пару минут, Одинцов, цепляясь за дверной косяк, осторожно поднялся на ноги и, опираясь на стену, мелкими шажками добрался до кресла под иконой, перед которой теплилась лампадка. Так же осторожно, стараясь не делать лишних движений, он опустился в кресло, перевёл дыхание и, с трудом протянув руку, включил ноутбук. Дождавшись, когда засветится монитор, он отыскал на нём нужную папку и навёл на неё курсор «мышки». Папка открылась как-то очень уж быстро, а может, Одинцову это просто показалось. Нужный файл тоже открылся сразу, и Одинцов прочёл набранное крупным шрифтом название книги — «Я, прохожий…»
«Вот именно — прохожий, — подумал он — подумал с грустью и какой-то невнятной, необъяснимой обидой. — Прохожий… Прошёл по этому миру — и всё…»
Строки виделись чётко и ясно — так чётко и ясно, что Одинцову даже не понадобилось надевать очки, чтобы прочесть написанное им годы назад. Он перевёл дыхание и начал медленно, вдумываясь в каждое слово, читать…
«Воспоминания — это вольный или невольный экскурс в прошлое, давнее или не столь отдалённое. И даже совсем маленькому человечку, только-только сделавшему свои первые в жизни самостоятельные шаги, без всякого сомнения, уже есть, о чём вспоминать…
Но чем старше становишься, тем всё более объёмным становится и багаж воспоминаний. Порой — и часто совсем некстати — вспоминается что-то такое, о чём хотелось бы забыть, причём раз и навсегда. Но не забывается…
И никуда нам от этого не деться — ни от памяти нашей, ни от нашего прошлого, каким бы, радостным или горьким, оно ни было. Наверное, мы и живём-то только благодаря тому, что память наша бережно — и порой против нашего желания, нашей воли — хранит в себе и наши собственные, и чужие ошибки, на которых нам когда-то как раз и пришлось учиться жить. Или выживать. Прошлое с нами всегда; от него не скрыться и не спрятаться, и если даже мы каким-то образом умудряемся, как нам кажется, стереть из своей памяти нечто тревожащее, или постыдное, или ненавистное, что когда-то давным-давно произошло, случилось с нами, что намертво застряло в памяти, как оставшиеся после давно окончившейся войны осколок или пуля, то в сердце воспоминания о прошлом всё равно останутся — останутся навсегда, до самой последней минуты, до последнего вздоха. И покинут они его только тогда, когда оно остановится…
Но, как бы там ни было, в любом случае хорошо, когда человеку есть что вспомнить: наверное, гораздо хуже, когда, стоя у последней черты и оглядываясь назад, на прожитую жизнь, вспомнить ему бывает особенно и нечего; так, прошла жизнь — и… и ничего особенного в ней не было. Это, должно быть, тяжело — не найти в прожитой жизни ничего такого, что отозвалось бы в сердце либо радостью, либо светлой печалью, либо ещё чем-то таким, что заставило бы его забиться сильнее, чем обычно, а самого человека затаённо улыбнуться — улыбнуться чему-то, одному ему ведомому…
Я говорю «должно быть, тяжело», потому что меня это, слава Богу, не касается: я за прожитые мной годы видел и пережил многое; может, и не намного больше, чем мои ровесники, но уж никак не меньше. И мне есть что вспомнить, и вспомнить не только с радостью или со светлой печалью, но и с болью, и с горечью, и с глубоким сожалением. И я не только не могу, но и не хочу вычёркивать из своей памяти ничего — как бы ни больно, как бы ни тяжело мне было об этом вспоминать, тревожа свою память и докапываясь до самых дальних, самых потаённых её уголков.
Вот потому и решил я начать эту книгу — книгу моей памяти, собирая в ней то, что с каждым годом отдаляется от меня, всё дальше и дальше уходя вглубь времени. Большую половину своей жизни, как ни печально это сознавать, я уже прожил, и только Господу Богу ведомо, сколько ещё осталось ходить мне по этой земле, дышать её воздухом, слушать пение птах и любоваться рассветами и закатами над так полюбившимся мне озером на древней новгородской земле. И не суть важно, заинтересует кого-либо эта моя книга или нет (если она вообще когда-нибудь будет издана): по крайней мере, я хотя бы попытаюсь собрать в ней те самые камни, которые почти всю свою жизнь так бездумно разбрасывал…
В этом месте я позволю себе сделать небольшое пояснение к тому, о чём речь пойдёт чуть ниже…
Это было во дворе хосписа, в самом конце весны, когда всё вокруг уже покрылось свежей зеленью, и вовсю пригревало майское солнце, и будто бы сама природа, расцветая в преддверии грядущего лета, звала к жизни. Теперь уже не припомню, по каким именно делам я оказался в том месте и в то время — только помню, что сидел в машине и кого-то ждал. А неподалёку от меня, на скамейке тихого больничного сквера, под могучими липами, сидели две пожилые женщины в больничных халатах и о чём-то неторопливо беседовали. Я хорошо знал, какого рода больных направляют в подобные заведения, дорога из которых заведомо ведёт лишь в одну, определённую сторону. Думаю, знали это и сидевшие на скамейке женщины — не могли не знать… Но на их лицах не было скорби или страха — наоборот, они светились каким-то необыкновенным умиротворением, будто эти женщины уже знали нечто такое, чего мне, тогда ещё достаточно молодому человеку, знать было не дано… И я прекрасно помню вдруг пришедшее ко мне чёткое и ясное, словно написанное яркими солнечными лучами на серой стене хосписа, понимание, что смерти нет. Как будто всё именно так и было: кто-то на мгновение высветил прямо передо мной на стене хосписа надпись: «СМЕРТИ НЕТ!» Именно для меня высветил, а не для кого-то другого. И не для сидевших на скамейке женщин, ибо они-то это уже знали…
Но я, признаюсь, к подобному тогда был ещё совершенно не готов.
Теперь же, спустя много лет, лиц тех женщин я не помню, но ту «вспышку» на стене почему-то запомнил навсегда… Или мне всё это почудилось?
С того дня, как я уже сказал, минуло немало лет. И вот совсем недавно мне приснился удивительный сон; вернее, не сон, а как бы размышления во сне — о жизни, о том, что она когда-нибудь неизбежно закончится, и мне, волей или неволей, придётся с ней распрощаться и шагнуть за черту, за которой… И вот тут-то будто кто-то снова, как и тогда, во дворе хосписа, вдруг дал мне понять, что умереть — это вовсе не страшно. Горестно, обидно — да, но не страшно. Потому что потом, после смерти, тому, кто хотел и мог бы сделать ещё что-то доброе и полезное для других людей, но по каким-то причинам сделать этого не успел, обязательно будет дана возможность завершить недоделанные дела. А может быть, и начать другие… В этом удивительном сне-размышлении я будто бы медленно, как на воздушном шаре, пролетал над землёй, постепенно понимаясь всё выше и выше, а подо мной в величественном безмолвии неспешно проплывали бескрайние леса, перелески, реки, озёра, маленькие деревеньки; я смотрел с высоты на эту землю с чувством светло-печального умиротворения, отчётливо понимая, что вот именно сейчас, в эти минуты, прощаюсь с этим прекрасным миром — с тем миром, который я успел за свою настоящую, нынешнюю мою земную жизнь увидеть, узнать и всей душой полюбить. Но ни страха, ни горести в моей душе не было, ибо словно кто-то в эти же самые минуты внушал мне, что это — не конец, и что не стоит сожалеть о том, что я не успел доделать всего, что мог и должен был сделать; будто бы кто-то успокаивал меня тем, что всё, что сделать в этой моей жизни мне было не суждено, я ещё смогу сделать потом, в другой жизни, которая обязательно будет мне дана. И мне не стоит печалиться о том, что я не успел пройти по всей моей земле, ибо и такая возможность у меня обязательно будет — возможность пройти сотни, тысячи вёрст по моей России, проплыть по всем её рекам — от истока до устья каждой из них, заглянуть в её самые потаённые уголки, зайти в каждый деревенский дом, чтобы узнать, какие люди, с какими судьбами, с какими надеждами, радостями и горестями живут в этих домах, пожить с ними их жизнью, а потом рассказать о них всему миру в книгах, написать которых мне предстоит ещё много-много.
Я — человек православного исповедания, и мне, видимо, негоже и даже грешно мыслить о многократности человеческого бытия. Но, несмотря на это, я почему-то верю — и хочу верить! — в то, что такой сон-размышление, как и мысли, пришедшие однажды в мою голову во дворе хосписа, были ниспосланы мне неспроста. Ибо всё на этой земле творится лишь по Божьей Воле. И никак иначе.
В этой книжке я хочу собрать по крупинкам всё то, чего никто, кроме меня, не видел так, как это видел я; то, что я пережил в своей жизни и вместе со своей страной, которую я, несмотря ни на что, беззаветно люблю и за которую, если придётся, готов сложить свою седеющую голову.
Возможно, этот мой труд и не вызовет интереса у читателей моих предыдущих книг, да и вряд ли он когда-либо будет издан. Но, по крайней мере, я оставляю за собой надежду на то, что хотя бы моим детям и внукам когда-нибудь захочется узнать, как жил, о чём мечтал и что сделал в своей жизни их отец и дед. И, может быть, прочтя когда-нибудь, каждый — в своё время, эту книжку, они не совершат тех ошибок, которые совершил в своей жизни я…»
Где-то на озере, в предутренней туманной мгле, под почти погасшим мерцанием Млечного Пути, негромко загудел лодочный мотор. На другом краю деревни, словно проснувшись от этого звука, заполошно закукарекал проспавший зорьку петух.
Пасмурный рассвет робко, словно с опаской, заглянул в окно дачного дома, чуть высветив дальний угол комнаты с темнеющей в нём печью из красного кирпича, неразобранную кровать возле неё, но так и не заметил за шторой окна, под иконой с едва теплившейся перед ней лампадкой, сидящего в кресле пожилого седого человека, неотрывного смотрящего в давно погасший монитор ноутбука…
А на старой планете, беспрерывно кружащейся среди бесчисленных звёзд мироздания, начинался новый день…














