Архив рубрики: Стихи и проза

Авторские произведения и их обсуждения. (Просьба к авторам размещать каждое произведение отдельной публикацией, для удобства их обсуждения).

Пора, мой друг, пора!

ПОРА, МОЙ ДРУГ, ПОРА!

К дню рождения Поэта

ПушкинВ последние годы в беседах с молодыми поэтами не раз слышал такие высказывания: да надоели вы со своим Пушкиным, носитесь с ним, как с писанной торбой, ведь поэзия не стоит на месте и ваш Пушкин, дескать, остался там, в прошлом, дайте нам теперь самим решать за кем и куда идти.
Они, нынешние юные дарования, отстаивают свое право творить без Пушкина, без оглядки на его художественный гений, его поэтическое наследие, да и на все классическое наследие великой русской литературы. Что ж, наверное, каждый имеет право выбирать свой путь в мир творчества, искать свои бумагу и перо, свой письменный стол у окна, открывающего горизонты бытия, исполненные смыслов и слов. Смотри и виждь, художник! Заполняй письменами свой бумажный лист!
Только думается мне, что из всякого творческого оконца, если оно окончательно не забито пылью и не засижено мухами, обязательно увидишь стройного человека с бакенбардами во фраке и цилиндре с непременной тростью в руке, которого едва ли возможно не узнать. Ба! Так это же Александр Сергеевич Пушкин! Собственной персоной! Да и кому же здесь, на Елисеевских полях литературы, еще гулять, как не гению этой самой литературы? И как же возможно его не увидеть? Однако возможно. Пялится таковое юное дарование в свое оконце и видит в комбинации мутных подтеков и серых пятен то анфас Бродского, то профиль Алексея Цветкова. Плохого в этом, быть может, ничего и нет — ну что ж с того, что за деревьями так не увидели леса? Не они, как говорится, первые, но обидно за молодую поросль. Ведь возьми они в руки тряпку, да протри окно… То увидели бы, да и услышали, что-нибудь юное и гениальное:

Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит —
Летят за днями дни, и каждый час уносит
Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем
Предполагаем жить, и глядь — как раз умрем.
На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля —
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег.

Как мало слов, но как много мыслей! Да и каких! «И каждый час уносит/ Частичку бытия», «Предполагаем жить, и глядь — как раз умрем»! Нет, не к милой супруге это письмо, а к тем самым, сидящим у пыльных окон, грядущим поколеньям. Это к ним обращено: «Предполагаем жить, и глядь — как раз умрем». Не тратьте время на созерцания неясных профилей и анфасов! Бегите «в обитель дальную трудов и чистых нег»!
А насчет рабства… Да кто из нас не раб? Своих пристрастий, ложных мнений, страхов, привычек? Да мало ли чего еще? Даже «мутных потеков и серых пятен». Увы! Все ищем счастья? А его нет! «Но есть покой и воля»! Кабы знать еще: где они есть?
Милый Александр Сергеевич замыслил свой побег в 1835. Осуществил его через два года у Черной речки. И на веки вечные обрел свой покой!
А вот юных дарований, сидящих у пыльных окон, жалко!

Игорь Изборцев

Марш Куликова Поля (Одесса)

Автор музыки — Григорий Солодченко
Автор слов — Вадим Негатуров
Исполнение — Марат Шавалиев

 Прослушать песню:

В Одессе есть площадь — «Куликово Поле» (одна из центральных площадей)… Здесь стоят безсрочные* палатки «Антимайдана». Сегодня в Одессе эта площадь стала символом сопротивления «галицийскому» нацизму и узурпации власти в Киеве кучкой прозападных «майдаунов». Но главное — площадь «Куликово Поле» стала знаменем борьбы одесситов за соборное единение народов Руси — украинцев, белорусов, россиян… Борьба одесситов с нацистами и узурпаторами сегодня так и называется — Движение «Куликово Поле».

Смею заметить, что направленность этой борьбы выходит за рамки географического понятия «Одесса». Одесса, как и Куликово Поле, — это давно уже особые категории Русского Мира.

Нижеприведенный марш** является попыткой художественно*** выразить сущность Движения «Куликово Поле».

 «Мы тогда победим Россию, когда украинцы и белорусы поверят, что они не русские».
(Адольф Гитлер. Изречение взято из книги Хью Тревора-Рупера «Застольные разговоры Гитлера 1941-1944 гг.»)

Зубы сжав от обид, изнывая от ран,
Русь полки собирала молитвой…
Кто хозяин Руси — Славянин или Хан? —
— пусть решит Куликовская Битва.
И сразив Челубея, упал Пересвет,
но взметнулись знамёна Христовы!
Русь Святая! Прологом имперских побед
стало Поле твоё Куликово!

Припев:
Русичи, вперёд! Русичи, вперёд!
Сокрушим орду поганой нечисти!
Снова Русь в опасности! Сегодня — наш черёд
доказать любовь свою к Отечеству!
…Делом доказать любовь к Отечеству!
…Кровью доказать любовь к Отечеству!
…Жизнью доказать любовь к Отечеству!

II.
Русь Святая! Шагая сквозь пламень веков,
не искала ты в пламени броды,
сил своих не щадя, побеждала врагов
и спасала другие народы.

Светом Правды, что дарит нам Бог в небеси,
возрождалась славянская сила,
укреплялись в единстве три части Руси —
— Беларусь, Украина, Россия…

Припев:

Русичи, вперёд! Русичи, вперёд!
Сокрушим орду поганой нечисти!
Снова Русь в опасности! Сегодня — наш черёд
доказать любовь свою к Отечеству!
…Делом доказать любовь к Отечеству!
…Кровью доказать любовь к Отечеству!
…Жизнью доказать любовь к Отечеству!

III.

С небоскрёбов заморских, от схроновых нор
ядом стелется мрак сатанинский,
чтобы Русь отравить, чтоб посеять раздор
меж Славян в их соборном единстве.

Но врага, будь он даже хоть дьявола злей,
на Руси ждут с терпеньем суровым
Сталинград, и Полтава, и доблесть Полей
Бородинского и Куликова!

Припев:
Русичи, вперёд! Русичи, вперёд!
Сокрушим орду поганой нечисти!
Предки отстояли Русь! А нынче — наш черёд
доказать любовь свою к Отечеству!
…Делом доказать любовь к Отечеству!
…Кровью доказать любовь к Отечеству!
…Жизнью доказать любовь к Отечеству!

_____________________

* Автор знает, что по нормам современного Русского Языка данное слово следует писать не через З, а через С, но сознательно использует в подобных словах и в соответствующих стихотворениях дореволюционную («до-Ленинскую») орфографию, в которой приставка БЕЗ не имела формы БЕС. Автор, даже невольно, не желает славить беса («бессрочный» = «бесовская срочность»). J

** У Жанны Бичевской есть две замечательные песни — «Куликово Поле» и «Русский Марш». Но в силу музыкального и стихотворного построения они, к сожалению, не подходят в качестве именно марша или гимна.

*** Автор нарочито использовал в тексте марша пафос и определенные «народные штампы», ибо в маршах и гимнах и должны быть, говоря современным языком, «брэнды, узнаваемые всеми»…

 

Александр Бологов. Автобиографический очерк

Бологов

А.А. Бологов,сентябрь 2012 г.

Самое раннее, что помню, — идём мы с мамой по полотну железной дороги из кондукторского резерва, где она работала проводником… Шпалы друг от друга на расстоянии маминого шага, а мне — или скакать с одной на другую, или после каждой оступаться в гравий… Это трудно, — я часто спотыкаюсь и умоляю маму взять меня на руки. Она останавливается, вытирает глаза и повторяет: «Ну, сыночек, иди сам, иди… Ты же видишь, у меня сумка тяжёлая…» А я хнычу, бегу ей, пошедшей дальше, вслед и опять спотыкаюсь…
Сколько же мне было лет? Три? Четыре?..
Мы жили на окраине города в бывшем Свято-Введенском монастыре (сейчас он возрождается) — с крупным храмом и часовнями по углам обнесённой высокой кирпичной стеной территории, густо застроенной деревянными домами — в них были кельи монахинь. Хорошо помню в доме (в нашей половине, во второй жила другая семья) сухой чистый погреб с лазом из кухни, средних размеров русскую печь и хрусткую гречишную засыпку потолка на чердаке. Среди обитателей Рабочего Городка (так был назван монастырь при Советах) ходила байка о кладах, спрятанных монахинями либо в погребах, либо на чердаках, и не в одной прежней келье они были тщательно обследованы каждым новым поколением…
Помню себя семилетним. В доме необычное волнение: убирают большую комнату, моют полы. В отгородке — спальне родителей — к потолку подвешивают люльку… Потом привозят бледную маму из роддома с моим братом Владимиром. Это 1939 год, август.
А совсем незабываемое — с войны, вернее — с оккупации. Помнится очень многое и чётко, не искажаясь временем… Многое из того, что пережил в 10-12 лет, станет позже материалом для моих повестей. Героев моих книг я увидел среди тех, кто жил рядом — и это были женщины: мужики воевали за них на фронте, часть отступила с нашими.
Да, в войну Рабочий Городок почти весь выгорел — наши самолёты бомбили зарывшиеся здесь моторами в землю немецкие машины и танки, копившие силы перед смертельной для многих из них Прохоровской битвой на Орловско-Курской дуге летом 1943 года.
В нашем доме жили трое немцев: один со светлым кубиком на погонах с окантовкой, второй — с окантовкой, но без кубика и — денщик первого, солдат. Он носил с кухни обеды в котелках, даже пёк в нашей печи пироги, по «их» праздникам. Нас, ютившихся в «темной», без окна, комнате и кухне вроде никак не притесняли, — как бы не замечали. Тут я их видел близко. Каждое утро — чистка сапог, зубов, негромкая речь. Со временем я кое-что стал в ней понимать…
Многие события далёких лет оккупации память хранит очень верно, как недавнее, чуть ли не вчерашнее. Каких же усилий потребовала жизнь от моей матери, сберёгшей в войну всех нас — пятерых своих детей (младшей сестре к началу войны было полгода)… Все более или менее ценные вещи были обменены в деревнях на картошку, зерно (мололи сами на соседской мельнице-самоделке): швейная машинка, стандартные настенные часы, белье, подушки, венчальная икона мамы, посуда… Что ещё могло быть «ценным»? Помню деревню, куда ходили с мамой «менять», Путимец, — кажется, от Орла в 25 километрах. По голым снежным полям, днём (ночью выходить из домов запрещено), растирая в мороз худые коленки…
Но война кончилась. В начале августа 43-го наши войска освободили Орёл. При появлении «своих» народ смутился: погоны на плечах?! Может это союзники… Как их там называют? В листовках, которые летели с наших самолётов по ночам, обещали их помощь…
В комнате моей висят фотографии. На одной из них мы, дети, окружили маму, — она спокойна, счастлива: сохранила, дождалась… Рядом фотографии: деда, маминого отца, — ему 85 лет, он действительно «землю пахал» в деревне под Мценском Орловской губернии; и мама с отцом в первый год замужества. Старость и молодость. Не оторвать взгляда от них — нет в наших глазах того покоя и веры, что светятся в них, нет…
Смотрю с большого расстояния жизни — вроде бы теперь вот могу рассказать о них, об их времени, а может быть и о душе. Так должна, по-моему, говорить о жизни и литература: горячее, животрепещущее — не ее поле. Большое видится на расстоянии…
А когда же я «стал заниматься» ею? Классе в 5-ом неожиданно сложил в уме стихотворение, строчек восемь. Потом записал его на листке и удивился и заволновался: я написал стихотворение! Вот они — строчки, ритм, рифмы. И это — о том, что говорят простой речью. Потом стал писать в подражание Маяковскому — о себе, однокласснице, в которую был влюблён…
Серьёзное отношение к сочинительству пришло в Мореходном училище (в Ломоносове, под Ленинградом), куда я поступил по окончании Рижской школы юнг и годичного плавания на морском буксире. В училище литературу преподавал будущий доктор филологии, профессор Евгений Александрович Маймин; там же он собрал нас, нескольких курсантов в литературный кружок, из которого позже вышли в профессиональные литераторы Н.В. Беседин (поэт), Б.С. Романов (поэт и прозаик, в трудные годы начала «перестройки» возглавлявший Союз писателей России), ну и я…
Получив по окончании училища назначение в Мурманск (1955 год), я наведался там в молодёжную газету, которая напечатала мой первый рассказ — о моряках, об их нелёгкой доле. Но писал я в то время, в основном, стихи. Тут дело дошло до того, что всесоюзно известный в то время диктор радио и телевидения Сергей Тулупников устроил мне на радио целую передачу — я и какие-то артисты читали стихи. Я писал их легко и безответственно, даже не думая о том, чем же они могут отличаться от стихов других людей, чем они, в конце концов, интересны. Сочинялось легко — это меня и подталкивало к их сочинению. К сочинению — как к обдумыванию, а не к особому чувству, что ли, когда слово несет в себе невидимую энергию души. На некоторые свои вещи той поры мне грустно и смотреть. Однако же ни в чем написанном какого-то обмана не было, все шло, по-моему, от души.
Я и ночь глухая, шорохи и звуки…
Вспоминаю детство — давнее былье:
Теребит калитку ветер тугорукий,
Треплет на верёвке мокрое белье…
Конечно, в ранней юности мы всегда уже «мудры»… Но тут произошло что-то непонятное. Оказалось, что меня больше тянет к прозе, — думалось, что в ней я могу лучше рассказать о жизни то, что хочу рассказать. Впрочем, об этом я, кажется, особенно не задумывался, это получилось как-то само собой. Я стал писать повесть… С нею приехал в город Псков по приглашению своего учителя Е.А. Маймина. Куда в первую очередь идти? Конечно, в редакцию главной газеты области — «Псковской правды». Была и молодёжная в городе — «Молодой ленинец», в дверь которой я постучусь позже. А в «Псковской правде» — редактор Иван Виноградов (тёзка известного ленинградского писателя Ивана Виноградова; но тот калибром крупнее, и с ним я тоже познакомлюсь со временем).
— Повесть Вам принёс, — говорю редактору псковской областной.
(Спрашивается, зачем принёс, куда, — не будут же в газете печатать повесть в 120 страниц, причём «морскую»? Но я этого ещё не понимал.)
— Повесть?
— Да.
— А кто Вы такой?
— Приехал. Из Мурманска. Здесь жить буду.
— Ну, давайте…
Иван Васильевич открывает редакторский сейф, и мои 120 страниц исчезают в его темноте. «Здорово, — думаю. — В самый сейф…»
Через месяц (приходил я и раньше: что, за неделю не прочитать?!) оттуда же, из сейфа, Виноградов достал рукопись… Я думаю, он её и не читал, иначе сказал бы хоть что-нибудь.
Надо было познакомиться и с молодёжной газетой, — она была популярна, в ней работали получившие позже широкую известность журналисты Владислав Алешин, Николай Артюнин, наш ныне известный всей России критик Валентин Курбатов… В «Молодом ленинце» меня приняли по-братски и сразу же «записали в свои», напечатали первые мои рассказы…
Прекрасное было время, что бы ни говорили о нем осатаневшие противники Советской власти. Область развивалась по всем направлениям: промышленности, сельскому хозяйству, культуре… Во главе её стоял удивительный, талантливейший руководитель — первый секретарь обкома Иван Степанович Густов.
Несколько лет я проработал учителем литературы, но накануне назначения директором одной из новых школ по предложению И.С. Густова перешёл в Псковское отделение издательства «Лениздат» — редактором. Тут, надо сказать, все сделал для этого заведующий отделением издательства, псковский поэт и прозаик Лев Маляков, «заметивший» меня по публикациям в молодёжной газете. Большую роль в моей литературной судьбе сыграл следующий факт. Очень известный уже в то время, приехавший из Костромы в Псков писатель Юрий Куранов посоветовал мне послать мою первую повесть «Сто тринадцатый» (во многом автобиографическую) в журнал «Москва», что я и сделал. Это было в начале 1971 года. Месяца через два получаю телеграмму из… популярнейшей тогда «Юности»: «Ждём первый экземпляр рукописи. Будем печатать. Борис Полевой». Но я же послал повесть (третий, почти «слепой», экземпляр, — два первых находились в работе в издательстве Лениздат, где уже готовили мою первую книжку) в «Москву», а не в «Юность»… Смотрю на число отправления телеграммы: 1 апреля… Ах, 1 апреля! Кто ж это мог так безбожно пошутить? Друзья, конечно, но — кто? Однако вслед за телеграммой получаю письмо от заведующей отделом прозы «Юности» Мери Лазаревны Озеровой, а в нем такие строчки: «Да, повесть Вашу мне передала из «Москвы» Диана Варткесовна Тевекелян…». Выходит, кроме Куранова, и они — мои крестные…
В первом номере (1972-го) «Юности» повесть была напечатана и неожиданно вызвала странный резонанс. В «Псковской правде» появилась разгромная статья о ней — «113-й на мели» (автор Александр Морозов, сотрудник газеты). Видимо, «в ответ» в «Юности» появилась статья В. Воронова «Таланту нужно сочувствие»; в «Советской культуре» — «Система оценок по Вл. Воронову»; в Пскове, в «Молодом ленинце», была напечатана статья Юрия Куранова «На светлой дороге», в журнале «Москва» — И. Мотяшова «Серьёзные люди. Заметки о творчестве молодых прозаиков»; а чуть позже — в альманахе «Родники» (М., «Молодая гвардия») статья В. Курбатова «На этом трудном пороге»…
Да, непросто «входить» в серьёзную литературу, — так, очевидно, надо было подумать в ту пору.
Вообще, надо признаться, я благодарен критике. Благодарен не потому, что все мои более или менее крупные работы (роман, повести и даже рассказы) были встречены ею (И. Мотяшов, А. Адашевский, А. Лебедев, А. Турков, И. Стрелкова, Ш. Галимов, Е. Маймин, Н. Вершинина, Е. Сергеев, И. Симонова, С. Золотцев, С. Десятсков, О. Калкан и др.) серьёзно и доброжелательно, а часто и одобрительно. Нет, критика «разглядела» меня, увидела, что на самом деле я собой представляю как литератор.
Буквально в те же дни, что и «Юность» с моей повестью, в Ленинграде, в Лениздате, вышла моя первая книжка «Если звезды зажигают». Редактор её Игорь Трофимкин, познакомившись с рукописью (повесть и несколько рассказов), неожиданно изрёк: «У тебя есть ещё какая-нибудь повесть? Рассказы ты везде напечатаешь, а вот тут бы вторую повесть, и будет нормальная книга». Я смотрел удивлённо: что это — блины, что ли, — раз, и повесть? Но, вернувшись домой, взял да и написал повесть «Товарищи курсанты» — дорогую мне до сих пор. Так появилась она на свет, моя первая книжка…
Древний Псков подарил мне истинных друзей — на всю жизнь: литературоведа Евгения Александровича Маймина, писателей Юрия Куранова и Валентина Курбатова, «милиционера» Анатолия Алексеева (сейчас он генерал-лейтенант…).
Вспоминаю, как в самом начале моей работы редактором в Псковском отделении Лениздата меня пригласил к себе главный редактор издательства Дмитрий Терентьевич Хренков.
— А сами Вы пишете? — спросил он, едва я появился в его кабинете.
— Понемногу пишу… — поспешил я обрадовать его.
— Хм… Да… — не очень весело, неожиданно для меня отозвался Хренков.
«Конечно, издательству выгоднее иметь в штате чистого редактора, — успокоил меня Лев Маляков, — в этом случае над ним не довлеет его собственный стиль…»
Вторую книгу мою редактировал в Лениздате Борис Друян. Одна из повестей её — «Билет в прицепной вагон» — уже была напечатана в журнале «Наш современник» (там, по предложению редактора Сергея Викулова, ее назвали «Свои дети»).
Областную писательскую организацию в Пскове в то время составляли, в основном, «варяги» — приглашённые из других городов Юрий Куранов (из Костромы), Игорь Григорьев (из Ленинграда, сам — коренной, деревенский пскович), Лев Колесников (из Вильнюса), Евгений Нечаев (пскович недавний), Иван Виноградов (коренной, тоже из деревни), Лев Маляков (тоже из псковской деревни). В общем, люди основательные, от земли.

Пришло время и мне вступать в Союз писателей. Побуждал меня к этому Юрий Куранов — нелёгкий, в некоторых случаях, в общении человек, но человек прямой, бескомпромиссный и, конечно же. По-настоящему талантливый. Это и видели, и чувствовали все. Даровитым поэтом считал прежде всего Григорьева, из-за которого и вынужден был уехать из Пскова в Светлогорск под Калининградом, в чужую землю. Светлая ему память…
Вспоминаю людей, давших мне рекомендации в Союз писателей СССР: Георгия Семенова, Константина Воробьева, Михаила Колесникова — все москвичи, все прекрасные писатели. Георгий Семонов и Константин Воробьёв бывали в Пскове. Воробьев даже мечтал переехать из Литвы в наш город. Как-то не получилось. Пытался поселиться в Пскове и Дмитрий Балашов, приехавший к нам… на конной телеге. Тоже не получилось. Вопрос, видимо, упирался в предоставление жилья.
…Недавно, в 2005 году, получил я от жены Дм. Балашова, Ольги, телеграмму с приглашением на «Чтения памяти писателя». У меня не было возможности поехать…
В Пскове, между тем, я потихоньку познакомился с литературной средой. Во «второй эшелон», к которому, в общем-то, примыкал и я, входили интересные, со своим голосом, своим стилем, поэты Евгений Борисов, Александр Гусев, переселившийся из Баку (женился на псковичке) Владимир Половников, татарин Энвер Жемлиханов, Олег Тиммерман, прозаик Николай Новиков.
В издательстве Лениздат проработал я восемь лет (с 1969 по 1977); там вышли первые крупные книги о Псковской земле: «Непокорённая земля Псковская», «Псковский край в истории СССР» и др. Это была, в основном, литература краеведческая (как и мой собственный «Псков. Путеводитель» — тоже первая большая современная книга о древнем городе России). Заставил меня написать ее все тот же И.С. Густов, на сомнение моё «В Пскове же есть местные, свои краеведы, а я ведь приезжий» ответивший короткой репликой-приказом: «Свежий глаз острее видит…»
В 1978 году получил я из Свердловска, тоже неожиданную, интересную телеграмму под Новый год, 31 декабря. В телеграмме Свердловской киностудии просили срочно, в тот же день (довёртывался годовой план) сообщить о согласии экранизировать мою повесть «Вещь чистого золота». Ни о чем не думая, довольный, посылаю телеграмму всего с одним словом: «Согласен». Прошло какое-то время — ещё один сюрприз: просьба телестудии Свердловска разрешить ей поставить спектакль по повести «Свои дети»…
Позже режиссёр фильма «Вещь чистого золота» привёз ленту в Псков. Дважды — в конторе Кинопроката и в кинотеатре «Космос» — вместе с друзьями я посмотрел это кино… В те же дни мой старший друг, прекрасный человек и писатель Юрий Васильевич Бондарев сказал мне: «Сценарии надо писать самому. Я к своим фильмам сам писал их…» К такому разговору были основания…
Вроде бы и не посоветовал никому совмещать работу над книгами с работой чиновничьей — того же председателя писательской организации, местной ли, республиканской, всесоюзной… Но как от этого уйти? Нанимать непишущих чиновников? Тем более если «руководишь» организацией много лет, и переизбирают тебя на очередных отчётных собраниях… А если это длится 25 лет?! Это я о себе… И ведь ни одной строчки не написано на работе, — все, что сделал, сотворено в отпусках, в Домах творчества Дубулты, Пицунда, Комарово. Никогда и нигде в мире власти не заботились о писателях (а также художниках, музыкантах и др.) так, как власть Советская, и сравнивать нынешнюю массовую литературу с доперестроечной — все равно что сравнивать гнилую осину с мачтовой сосной.
В 1970-1980 годы повести мои и рассказы печатают журналы «Наш современник», «Москва», «Подъем», «Нева», «Север». Книги «Последний запах сосны», «Облака тех лет», «Как далёкое сердце», «Избранное в 2-х т.» выходят в издательстве «Современник», издательство «Советская Россия» выпускает книгу «Один день солнца». В 1990-е годы и в Пскове набрало силы книгопечатание, — здесь вышел роман «Слепые крылья мельницы» (за неё мне присудили премию областной администрации) и книга военных повестей и рассказов «Вальс победного дня».
В 1983 году за книгу повестей и рассказов «Последний запах сосны» я получил премию Союза писателей РСФСР.
Работа председателем Псковской писательской организации включала в себя и подготовку и проведение наших известных всему миру Пушкинских праздников поэзии, ставших постоянными с 1967 года. На зелёной поляне Михайловского в иные годы собиралось до 100 тысяч человек… Какое же это было духовное единение! И. Андроников, П. Антокольский, В. Белов, Р.Гамзатов, Г. Горбовский, Ю. Бондарев, С. Капутикян, Д. Кугультинов, К. Кулиев, Э. Межелайтис, С. Михалков, Б. Полевой, Р. Рождественский, Д. Самойлов, Я. Смеляков, И. Шафаревич и многие другие литераторы страны побывали на святой земле Пушкиногорья; Михайловская поляна слышала стихи поэтов Пакистана и Японии, Бельгии и Австралии, Румынии и Китая, Индии и Кубы, Мексики и Туниса, Алжира и Эквадора, — что говорить, со всего мира… Иван Козловский, Павел Лисициан, Александр Ведерников, Зураб Соткилава — их голоса звучали у дома поэта…
Пушкинские праздники и мне, кроме забот, дали многое: я познакомился с прекрасными поэтами и писателями, с некоторыми — подружился.
Работа в Союзе писателей питала и разум мой, и душу. Выездные секретариаты, пленумы, участников которых был и я как один из секретарей Правления Союза писателей РСФСР, проводились в разных регионах России (Пензе, Нальчике, Ижевске, Владивостоке, Якутске и др.). В одной из поездок, на Камчатку, довелось подержать в ладонях пепел ее вулканов и омыть их в прибое Тихого океана. Газета Петропавловска-Камчатского напечатала отрывок из моей повести. Памятной была поездка на Ставрополье, где Союз писателей проводил «Литературные дни». Там познакомился с Владимиром Бондаренко (ныне редактором газеты «День литературы», одним из лучших критиков нашего времени) и своеобразнейшим, удивительным писателем Александром Прохановым. Со временем я подружился с ними, и благодарен судьбе за это.
Кроме выездных дел Правления СП России, стоит вспомнить командировки в некоторые областные организации — обычно это были те, где зрели, а то и вспыхивали конфликты. Писатели — люди честолюбивые, иногда ревнивые. Довелось мне поездить по России, подышать воздухом провинциальных отделений Союза писателей. «Виноватых» в конфликтах, как правило, не было, а обиды, ревность… Впрочем, как и положено в творческих объединениях с людьми, у которых главное — частное, личное, тайное…
Долгие годы я был членом Приёмной комиссии Союза писателей России (последние лет 15 — заместителем председателя ее). Интересное дело. Во-первых, люди в комиссии…
Сначала — председатели, по времени: С. Михалков, Ю. Бондарев, В. Ганичев… Столпы словесной культуры. «Рядовые» члены: Юрий Кузнецов, Михаил Лобанов, Семен Шуртаков, Виктор Потанин, Дмитрий Жуков (отец нынешнего вице-премьера)…
В последние 10-15 лет, кажется вся молодая литература прошла перед моими глазами на Приёмной комиссии. В том числе и псковская, «просеянная» на наших общих собраниях в Пскове (Владимир Клевцов, Олег Калкин, Игорь Смолькин, Андрей Канавщиков, Татьяна Гореликова, Людмила Скатова, Вита Пшеничная, Вера Сергеева…).
Но — подкралась перестройка… Затеяли её далеко не умнейшие люди России, а воспользовались — чистые хищники. Такого ограбления государства «своими людьми», видимо, не знала мировая история.
На драматическом съезде писателей в начале 90-х я дважды брал слово, поддерживая на выборах кандидатуру в Первые секретари своего однокашника по Ломоносовскому мореходному училищу Бориса Романова — капитана дальнего плавания, первого руководителя Мурманской организации Союза писателей РСФСР. Я знал в Борисе Степановиче главное — литературную состоятельность и честность… Он стал Первым секретарём Союза.
Организациям на местах в ту пору становилось все труднее. И надо же: человек, более всего навредивший России, на лету изменивший «свои убеждения», проклинаемый ныне подавляющим большинством русских людей, Борис Ельцин, издал Указ, «рекомендовавший» властям на местах помогать творческим работникам… Увы, но пока только этот давний указ поддерживает призрачную надежду писателей на улучшение условий существования их как литераторов…
В 1991 году отважный человек, хороший тверской писатель Михаил Петров задумывает выпускать новый «литературно-художественный и историко-публицистический» журнал «Русская провинция», приглашает в редколлегию меня, критика Валентина Курбатова, Дмитрия Балашова, Бориса Романова… Мне думается, Михаил Петров совершил настоящий литературный подвиг: «Русская провинция», прекрасный «тонкий» журнал выходил 10 лет. Печатал он и мои рассказы — «Чистая» вышла в 1-м номере…
Рассказы я писал редко, все — повести… Только сейчас, в нынешних условиях, когда у многих могут опуститься руки, потянуло к «малой форме». Может быть, наше время слишком калейдоскопично? Нет «твёрдой линии» ни в обществе, ни в тебе самом? И можно ухватить взглядом или мыслью только какой-нибудь фрагмент явления, а не все его? Может быть… А может, и в душе пробоины и пустоты, — много горького в последнее время пережито? Не пора ли сосредоточиться, как в молодости, юности?.. Во всех этих вопросах и ответах есть, есть смысл…
…Не так давно, будучи на родине, в Орле, передал тамошнему литературному музею И.С. Тургенева несколько своих книг. В давнее уже время первым из писателей Орла, с кем я подружился, был — тогда, в конце 70-х, ответственный секретарь организации — поэт и краевед Василий Катанов. Позже тёплые отношения (в короткие встречи на съездах да в отпускных побывках) сложились с поэтами Виктором Дронниковым и Геннадием Поповым…
… Вскоре после передачи в музей книг получил письмо от заведующей его фондом «Редкая книга» Лилии Георгиевны Солодухиной с предложением сотрудничать с музеем и при возможности прислать какие-нибудь личные материалы. Письмо выдавало доброго, внимательного — в общем, хорошего человека. Ещё раньше, в 1981 году, в Орле вышел биобиблиографический словарь «Писатели Орловского края». Там нашёл я и свою фамилию, — очерк обо мне написал орловский краевед И.А. Красноносов.
В большом томе «Псковский край в литературе» (2003) тоже есть статья обо мне как о литераторе доктора филологических наук, профессора Н.Л. Вершининой.
Так кто же я, пишущий повести и рассказы, — орловский (там у меня могила матери) или псковский (где у меня могила сына)? Я — русский, а родина моя — Орел… Там у меня живут два брата и две сестры. Старшие — брат в 13, сестра в 15 лет — в войну были угнаны в Германию…
Сейчас (март 2006 года) пишу рассказы, — их печатают наши газеты, журналы. Не писать — не получается, и не хочется. Сердце подаёт сигналы, наподобие летописного: «Да ведают потомки православных Земли родной минувшую судьбу». Думаю, это и есть доля литератора. Вообще считаю, что писатель должен смотреть на предмет изображения с неблизкой точки, отойдя на расстояние. Литература — дело не злободневное, а «воскрешающее» прошлое, пусть и недалёкое, но ушедшее. Воскрешение — для памяти, опыта, для понимания.

А.А.Бологов
Март 2006 года

Слишком уж опасное оружье…

«Слова заострённое копьё
слишком уж опасное оружье…«

Несколько слов о поэзии Игоря Исаева

И во дни короткие мои
До тех пор, покуда кровь не стынет,
Дай мне, Боже, веры и любви
И избавь от гнева и гордыни…

Может быть, это — главная тема поэзии Игоря Исаева. Сейчас над этой модной темой работают многие поэты, которым важно отметиться, что и они не лыком шиты. Но не в них, других, суть. А суть в том, что эта тема предельно отчетливо звучит в стихах поэта. Попытка связать небо и землю, соединить духовное и материальное, материальное даже в его низменном звучании, попытка увидеть в этом низменном ростки «веры и любви», показать, как и оттуда произрастает высокое понятие – Человек — вот свойства поэзии Игоря Исаева. А Человек – это уже свой макрокосмос, но у Исаева он особенный:
Нам и надо немного
(Остальное мы сами):
Кружку счастья густого
Пополам с небесами.
Вот кажется и все – мысль сжата до предела, и в ней понимание – кто есть Человек.
Образ в стихах Игоря Исаева вырисовывается не сразу, и поэтому надо прочитать стих целиком, осмыслить его, а потом уже делать выводы. И чем глубже этот образ запрятан, тем интереснее. Стихи поэта не для бездумного чтения, хотя иногда кажется, что поэт ерничает, играет с читателем, но это впечатление чисто внешнее, напускное.
Поэту, если хотите, хочется завлечь читателя, но завлечь умело, со смыслом.
Цветет заря невдалеке.
Не трезвый, и не пьяный,
Живет поэт на чердаке
И дружит с воробьями.
«Не трезвый, и не пьяный» — а ведь у поэта особое состояние – совершенно отличное от реального, а какое? Для этого читателю надо пошевелить мозгами, и не как-нибудь, а усиленно. Потому то, наверно, «сквозь стены входят облака» и «звезда застряла в дымоходе». Будем считать, что образ пойман.
Поэт ведь «небожителям чета», поэтому он свободно может говорить и о небе, и о звездах, и о солнце. Пусть даже не о солнце вообще, а лишь о «глотке солнца». Солнце – это жизнь, и хотя это прописная истина, но людям всегда нелишне напомнить о ней, особенно в стихах.
Солнце – это наше всё, а вот жизнь людская далека от идеала, в ней «свет небес и пыль обочин». Поэтому и думается поэту, что «непросеянное, с сором, солнце падает в бачок», то есть в наше мышление, в наше бытие, в нашу далеко не лучшую действительность. И уж прав поэт — «хлеб попробуй испеки» из всего этого, да ещё, чтобы вкусным был. Ведь издавна – есть хлеб, есть жизнь. А если есть жизнь, то есть и поэзия. «Тут не убавить, не прибавить» — как сказал один великий русский поэт. Вот она цепочка понятий: солнце, хлеб, жизнь, стихи. А над всем этим – Бог.
Если каждому по глотку солнца, то, наверняка, всем хватит. А если больше?
Сейчас многие хотят заграбастать побольше, особенно на «халяву». Но читая стихи Игоря Исаева, создается впечатление, что в реальной жизни солнца то и нет. Все живут в ожидании солнца или как облака плывут за ним.
И кто бы ты ни был,
И где бы ты ни был,
Вернешься на круги своя
Под бледное небо –
Подбрюшие рыбы –
И липнет к рукам
Чешуя…
Какое уж тут солнце. Имеет место быть «бледное небо» и вместо лучей «чешуя». Поэтому и глоток солнца – это уже много. И как оно необходимо, даже «непросеянное», поскольку:
Несмело роняя шаги,
Выбираться на ощупь
Из гибельной тьмы.
А ещё вначале книги «Глоток солнца» поэт заявил: свободен, но эта свобода для поэта выходит боком. И как добраться до солнца, коль:
Небо злое и скорбное
Над расквашенным городом.
Да, поэт продекларировал свою свободу, но легче от этого не стало – до солнца ох как далеко. И, кажется, природа только сменила декорации, а солнце как было где то там –там и осталось. Поэт зовет в помощь «Спицы и пряху», но увы, потом вызывает «Радугу в небесах» и опять не то. Почему? Да потому, что они не помощники, то спицы увязнут, то пробиваются наобум. В общем вся надежда на себя:
В «Книге огненных страниц»
Догорает корешок.
Напоследок оглянись
И пошел.
Свобода – штука сложная. Быть свободным, это не значит, что можно быть счастливым. Хоть человек и чувствует себя свободным, но:
Каждый шаг и выдох так подобраны,
Чтобы не упасть и не пропасть.
Как же так получается, что человек, будучи свободным, не может обрести себя. Это хорошо видно из следующего стихотворения Игоря Исаева. Приведу его полностью:
Они полжизни потеряли
На поиски самих себя.
На придорожном материале
Совсем не строится судьба.

Из мира низких крыш и жалоб
На свет не выбиться росткам.
Их постоянно окружала
Синюшно-бледная тоска.

И, ничего не понимая
Ни в высоте, ни в глубине,
Они ночную стужу мая
Мешали с пылью жарких дней…

Ну какая это свобода, да и нужна ли такая свобода, если человек «ночную стужу мая» мешает «с пылью жарких дней». Очень среднее что-то получается. Так до солнца не дойдешь – будешь топтаться на полдороге. А поэту это надо? Ему то точно надо дойти до солнца. Такая вот разница.
Стихи, бывает, появляются сиюминутно, спонтанно, как вспышка, как падающая звезда. Потому то они (стихи) часто торопят время, а потом и обгоняют его. И вот они уже впереди времени, или даже вне его и читающему такие стихи покажется вдруг, что он дошел до солнца, отпил глоток этого обжигающего напитка. Отрываются листки календаря, срываются ветром листья с деревьев, а поэту видится другое:
Неизвестную сущность
Откроют привычные вещи
И –
Золотые деревья
Покроют поверхность Земли.

Простому человеку видеть это не дано, а поэту дано. Богом! Только поэт может сказать:
Не жена, не любовь, не подруга,
Ненавидимая моя.

Ключевым словом «моя» и обозначена суть стихотворения. Только у поэта так бывает – одновременно: и «ненавидимая», и «моя». «Моя» — это тоже «Глоток солнца». Тем не менее «В цветах шиповника, в сиреневом дыму» пролетело лето. И опять осень, что в листопад «траву и тротуары пишет слитно» и остается только молиться солнцу, поэт повторяет как «Господи помилуй»:
Их путь когда-нибудь прервется,
А солнцу не бывать конца.

Да земной путь человека прерывается, но «вырастающие дети» продолжат этот путь и будут хвалить «те же имена», поскольку:
Они несут в своих сердцах
Частицу пламенного Солнца.

Но проходят осень и зима, о которых поэт говорит так:
Бирюзовые зимы разлуки,
Слюдяная печаль ноября.
В небесах перелетные звуки
И пугливая птица-заря.

Удивительные строчки, так может написать только Игорь Исаевъ.
И, наконец, наступает весна и День Победы – самый главный праздник страны.
Идут на площадь старики.
Идут вопреки всему: и тому, что «молодежь поет и скачет», и тому, что «боль стократ сильней недужит». И тому, что
Пацаны в двенадцать лет
Подняли свастику на плечи.

А они (ветераны) только крепче смыкают ряды, поскольку их с каждым годом становится всё меньше, но они и есть «непобежденная Россия».
И медаль за город Будапешт, которая горит как маленькое солнце, для всех живущих и есть тот «глоток солнца», который увидел поэт и передал читателю.
Путь поэта. Легкий или тернистый, увенчанный или развенчанный, но он есть этот путь и с этим ничего не попишешь. У Игоря Исаева свой ни с чем несравнимый путь в поэзии. Яркие, образные стихи поэта говорят о том, что перед нами крупный русский поэт и стихи его будут востребованы сегодня и завтра. Я не говорю о качестве его стихов, Игорь Исаевъ филолог по образованию и редактор альманаха «Скобари». У него каждое слово продумано и выверено. Его стихи – маленькие шедевры русской словесности:
А мир красотой
И любовью спасется…
Комочками снега,
Кусочками солнца.

А я бы еще добавил: и стихами Игоря Исаева.

Иван Иванов
2013 год

Литпортреты от Владимира Клевцова. Игорь Григорьев.

Владимир Клевцов
Литературные портреты

Игорь Григорьев

1973 год был для Игоря Григорьева юбилейным – исполнялось пятьдесят лет. Человеческая и поэтическая судьба его к этому времени складывалась вполне удачно. Он много писал, книги выходили регулярно, накануне юбилея был издан сборник избранных стихотворений и поэм с хорошим для поэзии тиражом — двадцать пять тысяч экземпляров.
Лето он проводил в деревне в Бежаницком районе. Бежаницкая возвышенность, Кудеверский край, наверное, красивейшее место на Псковщине: высоченные, закрывавшие половину неба холмы, между которыми, как налитые в чашку, поблёскивают озера — и среди них озеро Алё, огромное в сравнении с другими, с изрезанными берегами, с заливами, с заросшими деревьями островами. Осенью острова в ярких цветах краснеющей и желтеющей листвы напоминали клюквенные кочки.
На берегу этого озера в деревне Аксёново Григорьев и снимал в доме комнату. В комнате он только ночевал и писал, все дни проводя в лесу и на рыбалке. Рыбак он был отменный: заплывал в лодке на свои прикормленные рыбные места и вылавливал за утро до десяти подлещиков. Большую часть улова, чтобы задобрить, отдавал хозяевам, которые неодобрительно относились к его писаниям по ночам с включённой лампой и, будучи людьми крестьянскими, работящими, считали его бездельником.
— Я человек простой, мне много не надо: хлеб, соль и рыба, вот и весь на день паек, — говорил обычно после рыбалки Григорьев и не хитрил.
Несмотря на некоторый богемный образ жизни, заключавшийся в первую очередь в полнейшем пренебрежении к бытовым удобствам – как одеваться, что есть, где и на чем спать, ему было безразлично – он, тем не менее, не выпивал, как принято в такой среде, или выпивал мало. Хотя ему нравилось, когда в его городской квартире собирались приятели, знакомые, фронтовики, поэты, студенты-филологи и был не против, если кто-нибудь приносил с собой бутылку, заботливо предлагая к выпивке закуску, — обычно это были, за неимением другого, сушки и дешёвые конфеты «подушечки”.
Теперь приходится слышать о Игоре Николаевиче, как о человеке тяжёлом, неуживчивом, угрюмом, непредсказуемым. Так ли это?
Ну, непредсказуемость сродни независимости, состояние для творца, поэта просто необходимое, а в отношении другого возникают большие сомнения.
Мне например, он запомнился чаще в бодром расположении духа. Даже когда болел и ходил с трудом, неестественно выгнув спину, прямой, как доска /ранение в позвоночник/, или, задыхаясь, дыша с астматическим свистом, то и дело подносил ко рту ингалятор /последствие ранения в лёгкое, часть которого была удалена/.
Но и тогда он не жаловался, просто констатировал факты «Сегодня ночью чуть не умер» или «Уже неделю не могу выйти из дома». Говорилось это ещё лет за пятнадцать до смерти, а с каждым годом ему становилось все хуже и хуже.
Характер у него действительно был непростой, но не до степени же неуживчивости, мрачной угрюмости. Сегодня кажется, что он просто играл, создавая некий шутливый «поэтический образ», который иных приводила недоумение. Чаще это был образ недалёкого, необразованного деревенского мужичка, говорившего в нарочито-простонародной манере: «Чаво, авось, мы это самое… того…». Но стоило кому-нибудь из мало знавших людей поверить в его необразованность и «мужиковатость», как он мгновенно горделиво вспыхивал.
Другие говорили о нем, как о чудаковатом, даже грубом человеке, хотя бы потому, что он не всегда считался с условностями: мог прийти в редакцию или в библиотеку на выступление в валенках с галошами, в шапке-ушанке и с рюкзаком за плечами. И все, кто неодобрительно смотрели на него, как-то забывали, что такая одежда зимой ещё несколько лет назад считалась нормой, а дважды раненому и дважды контуженному Григорьеву тепло было важнее внешнего вида.
А о рюкзаке Григорьева в редакциях существовало мнение, что в нем он, как поэт Велимир Хлебников в мешке, таскает рукописи, и сотрудники всегда с весёлым оживлением ждали, когда он, порывшись, явит на свет какие-нибудь замусоленные листки, исписанные каракулями. Это, конечно, неправда: более аккуратного к своим рукописям человека трудно представить. Все они у него хранились в коробках и папках, все были подписаны и пронумерованы, и я не удивлюсь, если Игорь Николаевич вёл подробную картотеку своих даже незначительных публикаций. А в рюкзаке он носил продукты из магазина, куда по дороге заходил.

* * *

Мало по кому из крупных русских писателей война прошлась тяжёлым катком в полной мере, как по Игорю Григорьеву и ещё прозаику Константину Воробьёву, попавшему под Москвой в плен, пережившему все ужасы фашистских концлагерей, не раз умиравшему от голода и побоев, затем, после удачного побега, командовавшего в Литве партизанским отрядом. Военная судьба Игоря Николаевича была не менее трагична.
Читаю биографию Григорьева: «Великую Отечественную войну И.Н. Григорьев провёл на захваченной врагом Псковщине. Воевал в спец-группе и в бригадной разведке Шестой партизанской бригады. А вот его собственные воспоминания, опубликованные, видимо, в «Псковской правде» «… Помню, когда я по заданию подпольщиков стал работать переводчиком в немецкой комендатуре в Плюссе /мне было тогда 19 лет/..,»
Здесь – всё правда, Игорь Николаевич умолчал лишь об одном. Девятнадцать лет ему исполнилось в 1942 году, а в переводчиках он числился с лета-осени 1941, когда никакого серьёзного подполья, как и организованного партизанского сопротивления, ещё не существовало. Это обстоятельство и позволило писателю Юрию Куранову обвинить его чуть ли не в предательстве. Настороженно относился к Григорьеву и писатель-партизан Иван Виноградов. Но Игорь Николаевич особенно ничего и не скрывал и однажды рассказал мне, дружившему с Курановым, как обстояло дело:
— Вызвал меня к себе в самом начале войны немецкий комендант и говорит: «Ты знаешь язык, пойдёшь в комендатуру переводчиком. Не бойся, у нас не пытают. За несогласие — расстрел на месте». Жить хотелось и я согласился.
Потом, конечно, была работа и на подпольщиков, а когда возникла угроза провала — уход в партизаны.
«Воевал в спецгруппе», говорится в биографии. Что это за спецгруппа, которую Лев Маляков как-то в разговоре назвал команда номер два», могу судить опять же по многочисленным рассказам самого Григорьева: партизаны из спецгруппы скорее всего приводили в исполнение приказы по ликвидации полицаев-карателей, замеченных в расстрелах мирных жителей и партизан, говоря современным языком — полнейших отморозков.
Вот один из таких рассказов:
— Ходил я в одиночку, появлялся в деревнях, где были полицейские посты, с немецким автоматом на груди. Автоматы, кстати, не очень хорошие, их все время заклинивало, немцы их сами не любили, одно достоинство – лёгкие, удобные… Однажды подхожу к дому такого полицая, а он в это время перекапывает огород. Облокачиваюсь на прясло, смотрю на него. Уловив мой взгляд; он поднял голову и сразу всё понял. В доме, что-то загремело, заплакали дети, выскочила на крыльцо жена, увидела меня, тоже поняла, бухнулась на колени и в голос завыла,
— Пойдём в лес, — говорит полицай, воткнув лопату в землю, — Не при детях же, не при жене.
Пошли в лес, идём и идём, я все никак не могу решиться. Он сам остановился, ждёт, не оборачиваясь, ссутулился. Я зачитываю приговор, вынесенный командованием бригады: «За измену Родины… за пособничество врагу… за кровь невинных мирных жителей… к высшей мере — расстрелу». При слове «расстрел» он ещё больше ссутулился, напрягся, спина стала как бетонная. И я почти не глядя выпустил очередь. Он сразу рухнул, здоровый был, откормленный, как боров.
Когда уходил, мимо, мелькая за деревьями, пробежала растрёпанная жена полицая, глянула на меня ошарашенно, непонимающе, и дальше побежала искать мужа.
Сегодня нам не представить, что выпало на долю Григорьева в юности: война, служба в комендатуре, подполье, участие в партизанском движении, бои, тяжёлые ранения, гибель от немецкой пули младшего брата Левы, наконец, пришлось выполнять приказы по ликвидации изменником родины – всё это свалилось на него почти одновременно – и при этом он не сломался, не растерзал душу, не спился, наконец, а остался психически здоровым, закончил университет и написал больше двадцати книг стихов.

* * *

Одна из лучших фотографий Игоря Григорьева, где он снят в офицерской гимнастёрке военного образца, с юбилейным орденом Отечественной войны первой степени и несколькими нашивками за ранения. Юбилейные ордена давали ветеранам в 1985 году, снимок сделан в 1987, значит Григорьеву здесь шестьдесят четыре года. Плотная фигура /он был худоват, но на снимке выглядит кряжисто, сказалась, наверное, упорядоченная жизнь, созданная третьей женой Еленой Николаевной Морозкиной/, лицо волевое, с ямкой на подбородке, прямой нос, зачёсанные волной волосы. Он был красив даже в таком возрасте, похожий на актёра Кадочникова — исполнителя героических ролей разведчиков и лётчиков, конечно, он нравился женщинам. Но как-то трудно представить Игоря Николаевича, даже в молодости, большим любителем женщин, ловеласом, тем более, что это паркетно-скользящее слово ему, противнику неоправданного внедрения в русский язык иностранных слов, вряд ли нравилось. /Чтобы он сказал сейчас, когда на телевидение выходные дни, воскресенье — маленькую Пасху — называют уже уик-эндом, словом, по звучанию похожим, извиняюсь, на икоту/.
От первой жены он, по его рассказам ушёл в Ленинграде сам «в чем был, ночью, в тапочках». Вторично женился на молодой псковской поэтессе Светлане Молевой. Возможно, это было самое счастливое время в жизни Григорьева. Мужчина за сорок лет, женившейся на двадцатилетней, он должен был стать не только мужем, но и отцом, оберегающим юное создание. И не в эти ли годы, им были созданы лучшие, самые проникновенные лирические стихи?
Их скорый разрыв и развод он переживал тяжело, иначе и быть не могло. Он никогда не говорил о том времени, лишь однажды упомянул при мне о Светлане, упомянул своеобразно, начав издалека, но с такой нежностью, печалью.
— Сегодня почти лягушек не осталось, всех потравили удобрениями, — сказал он, по привычке глядя в упор, в глаза. — А сколько их было раньше! Помню шли мы со Светланой вечером по берегу реки, лягушки так и прыгали из-под ног на каждом шагу. Молева смеялась, боялась наступить, а я взял её на руки и понёс. Долго не хотел отпускать…
Так может говорить человек любивший.
Что стало причиной развода, можно только догадываться. Разница в возрасте? Или другая разница — в жизненных планах? Молева уже издала первую книгу стихов, принятую благосклонно, и «вкусившей сладости славы» ей, возможно, уже хотелось иной жизни, хотелось, может быть, блистать не в Пскове, а на поэтическом небосклоне обеих столиц. Тогда ей стало тесно в городской квартире ка улице Гражданской рядом с «опровинциалившимися» Григорьевым, в своё время «поблиставшим», получившим свою долю признания в Ленинграде, а теперь желающим работать в домашнем покое на родине, засиживающимся вечерами с ещё более провинциальными друзьями-поэтами, с их нескончаемыми разговорами о поэзии, гонорарах, публикациях, обидах, происках цензуры и чрезмерным восхвалением друг друга.
Она и уехала в Ленинград, работала одним из редакторов Лениздата, потом, почти через двадцать лет, вернулась в Псков. С Игорем Николаевичем она охотно виделась, оставаясь в настороженно-дружеских отношениях. О Григорьеве она ни при жизни его, ни тем более после смерти, слова плохого не сказала.

* * *

В молодости, будучи студентом филологического факультета Лениградского университета, Григорьев подрабатывал тем, что позировал в Академии художеств. Сколько часов провёл он неподвижно, устремив взгляд куда-то в даль, словно его окликнули и спрятались, сидел, закинув нога на ногу, положив на колено руки под гулкими сводами классных мастерских, пока будущие художники прорисовывали черты его лица, казавшегося им, наверное, античным. Режиссёры назвали бы его лицо дворянско-белогвардейским и стань Григорьев актёром, приглашали бы на подобные роли. А вот кость, особенно на кистях рук, у Игоря Николаевича была широкая, крупная, крестьянская, и когда он в конце жизни выходил из кухни или спальни навстречу гостю — в обвисшей на плечах рубашке — эти крупные руки на худом теле бросались в глаза в первую очередь.

* * *

Однажды мы с братом шли по Гражданской улице на берег Великой, несли в сумке соответствующий набор для «выпить-закусить», и встретили выходящего из продуктового магазина Игоря Николаевича. Выглядел он усталым, больным, заметив нас, обрадовался, видно, его давно никто не навещал, и ему хотелось поговорить. Узнав, куда мы идём, принялся отговаривать:
— Зачем на берег, там милиция, пойдёмте ко мне. Я как раз «хунтик» мяса /фунт/ купил, есть что на зуб положить. — И показал большой кусок говядины, «хунтиков» на пять, завёрнутый в бумагу.
И пока шли, он, оборачиваясь, все повторял:
— Сейчас сварим, поедим. Вы ешьте, а я не буду, болею, мне бульона хватит…
И мы, два молодых балбеса, действительно съели говядину, оставив растерянному Григорьеву один бульон. Уже действовала талонная система и в этот день он как раз выкупил свою месячную норму. Хотя о голоде, как сейчас убеждают, говорить не приходилось псковский рынок, даже в позднее горбачёвское время был завален мясом, копчёностями, домашними колбасами, ветчиной.

* * *

В одном из интервью Григорьев сообщает: «Отец мой четыре Георгиевских креста получил в царское время, дослужился до штабс-капитана, был любимцем Брусилова, а в 18-м стал начальником Порховской ЧК…»
Полный Георгиевский кавалер — таких людей тогда по пальцам пересчитывали – штабс-капитан, любимец Брусилова, начальник уездного ЧК… Сказано как бы между прочим, но в этом «между прочим» чувствуется сдержанная гордость за отца. Это правильно, когда сын гордится отцом, словно примеряя его заслуги на себя.
Совсем по-другому, с горделивостью почти что лихой, насмешливой, рассказывал он о себе, о своём военном прошлом:
— Мы в тот момент в партизанах сильно голодали, была зима. Пришёл как-то вечером к одному старосте, наставил автомат: давай, мол, пожрать. «Нет ничего, пусто, — отвечают староста с женой. — Сами давно все подъели». Заглядываю под кровать, а там по-о-о-лное решето куриных яиц. Ну, меня и взыграло, «Жарь десять яиц», — говорю. Староста пожарил. «А теперь ешь». Староста съел. «Жарь ещё десять и опять ешь”. Староста сопит, давится, ест, потом отбросил ложку; «Хоть стреляй, но больше не могу». «Что, жила, будешь теперь жадничать», — говорю, потом сам наелся, забрал остатки яиц и ушёл.
Конечно, староста, конечно, пособник, ходит под немцем, почти враг, но сегодня эта история уже видится по другому — как издевательство молодого вооружённого парня над безоружным человеком. Можно сделать скидку на войну, на голодную озлобленность, но все-таки, все-таки…
Вместе с тем, сколько в Григорьеве с возрастом было доброты внимания, чуткости, жалости, готовности «последнюю рубаху отдать». Как доброжелателен он был к молодым поэтам, в разные годы бывшими его учениками — от Жемлиханова, Болдина до Родченковой. У меня каким-то чудом сохранилась копия давней телеграммы Игоря Николаевича к Жемлиханову, мало тогда печатаемому, ругаемому, находившемуся в душевном разладе с собой. Зная об этом Игорь Николаевич писал: «Энвер, прочитал твой «Венок сонетов». Ты настоящий поэт. Игорь Григорьев».
А сколько было случаев, когда он спасал, выхаживал замерзающих птиц, как дважды высылал всю пенсию незнакомой безрукой женщине, строившей себе новый дом, зная, что питаться ему снова придётся сушками, «подушечками» и бульоном.

* * *

Помню маму Григорьева, высокую, приветливо-властную женщину – ей тогда было далеко за семьдесят лет – приезжавшую из Порхова с единственной целью: подкормить, наладить быт холостяковавшего сына. Григорьев рассказывал:
— Гостил у меня Энвер Жемлиханов из Великих Лук, сидим мы с ним как то за столом, беседуем, мама готовит на кухне, подносит нам закусить. — Захмелевший Энвер, как только она появляется, всякий раз говорит: «Мама, мама, спасибо, мама». Чувствую, мама наливается возмущением, но пока молчит, а потом как грохнет тарелку на стол: «Да какая я тебе мама, татарская ты м…». После этого мы все трое засмеялись, Энвер не обиделся.
Поэт Энвер Жемлиханов родился в Магнитогорске, почти всю жизнь прожил в Великих Луках, русский язык и культуру впитал с детства, считал родными, сомневаюсь, знал ли он вообще язык татарский. Тогда эту историю повторял он уже сам, в его словах действительно не было обиды, а скорее было восхищение мамой Григорьева.

* * *

Однажды вечером в Аксеново он вдруг начал рассуждать о поэзии популярного тогда и сейчас поэта-песенника Роберта Рождественского, называя его, не без иронии, на итальянский манер Роберто, делая ударение на втором слоге.
— Это что за строки: «Был он рыжим, как из рыжиков рагу. Рыжим, словно апельсины на снегу.» Это Роберто говорит о деревенском мальчике, родившемся в начале двадцатых годов. Красиво, конечно, но красота неживая, эстрадная, салонная, как и сам Роберто, рассчитанная на интеллигентного москвича, который будет восхищённо ахать: «Ах, как точно, образно, ах, как хорошо». А что тут хорошего, точного? — Разговаривая, споря даже самим с собой, Григорьев часто отодвигался от стола, увеличивая расстояние до собеседника, словно то, что он ему сообщал, было важно и требовало дополнительного места.
— Нет, правда, что тут хорошего? Ничего нет хорошего и точного. Рыжики в деревнях, к примеру, собирались маленькими, с пуговку, и если кому-нибудь приходило в голову искрошить их в рагу, получалась вермишель, мешанина. И где, спрашивается, в тогдашней деревне видели апельсины, да ещё на снегу, если деревенские люди вообще не знали об их существовании. Так и представляешь: только что закончилась Гражданская война, в стране голод, разруха, нищая русская деревня, заваленная снегом и по всей округе — в полях, на дороге, у крыльца — валяются апельсины.
Вчерашнего школьника, меня поразило откровенно насмешливое свержение авторитета. И только позже понял, что Игорь Николаевич, отбирающий, пробующий на звучание каждое слово, прежде чем поставить в свою строку, имел право так говорить
Близко утро.
Синь в траве и мята,
Петухи поют:
«Зape поверь!»
Вспыхнула лучина в темной хате,
В тихой хате захрипела дверь.
И летит к реке Живой и строгий
Запоздалый зов: — Ау-ау!
И младенец месяц тонкорогий
Забодать не может синеву.
Здесь и правда, каждое слово звенит, переливается красками, играет, а сложенные вместе – рисуют картину бодрой свежести раннего утра. И таких отрывков в стихотворениях и поэмах Григорьева множество.

* * *

В конце восьмидесятых годов. Игорь Николаевич начал приводить в порядок свой литературный архив /который у него всегда был в порядке/. Он уже давно переехал с Еленой Николаевной Морозкиной в ухоженную квартиру на Рижском проспекте, ничем не напоминавшую его прежнее, почти вокзальное, жилье на Гражданской – со старой случайной мебелью, с множеством гостей, которые порой оставались ночевать.
Мне не приходилось видеть писателей за работой, кроме, пожалуй, Куранова. Отвлекаясь, он мог поговорит, посмеяться, рассказать даже, о чем в данную минуту пишет, и снова, как ни в чем ни бывало, не смущаясь стороннего наблюдателя, склониться над столом, продолжая выводить строку за строкой своим мелким, летящим почерком. Работа писателя дело личное, почти тайное. И однажды, зайдя я Григорьеву, я был удивлён, увидев его печатающим на машинке. Вокруг на столе лежала большая стопка бумаги, какие-то коробки и папки, раскрытые книги.
— Вот сдаю дела, — пояснил он грустно. — Готовлю для Ленинграда свой архив.
Удивило меня, и с какой скрупулёзностью все это делалось: каждое стихотворение /а их у него несколько сотен/, Григорьев сначала переписывал от руки на листе ватмана, оставляя, так сказать автограф, потом на другом листе перепечатывал стихотворение на машинке, а на третьем давал пояснения: когда и где оно было написано и впервые опубликовано, сколько раз, когда и где, переиздавалось.
— Облегчаю литературоведам их работу, — сказал он. — Не надо будет рыться в подшивках, в книгах…
Эти слова вспомнились, когда через два с половиной года после смерти Игоря Николаевича мы с поэтессой Родченковой побывали на его квартире, навестили Морозкину. Елена Николаевна, угостив нас, принялась показывать недавно изданные книги по архитектуре, в работе над которыми она принимала участие. Шли девяностые годы и мне все думалось, что уже никому в целом мире не нужны ни мы сами, ни наши писания, ни, тем более, какие-то архивы.
Без Григорьева квартира казалось огромно-пустой, как музей, ещё не заставленный экспонатами. И не было ожидания, что сейчас откроется дверь и пришедший Григорьев громогласно скажет с порога: «А кто у нас сегодня в гостях»,

* * *

Один из любимых современных писателей Григорьева был прозаик Фёдор Абрамов. Они несомненно были хорошо знакомы – сначала, как студент и преподаватель, потом, как члены Союза писателей, стоящие на учёте в одной Ленинградской организации.
Он не раз утверждал, что это лучший русский писатель двадцатого века и в подтверждении своих слов, для их усиления, говорил, что немцы, издав собрание сочинения Абрамова, так и написали в предисловии – лучший. Среди псковских литераторов в те годы чаще других современников читались Астафьев, Распутин, Белов, Шукшин, Казаков, Евгений Носов.

* * *

Умер Григорьев неожиданно. 3а несколько дней до этого был на писательском собрании, чувствовал себя больным, но чувствовал больным он все последние годы, и ничто не предвещало трагедию.
Сидел в уголке, что было для него непривычно, но все зависело от настроения или самочувствия, смотрел поочерёдно на выступавших, вставляя какие-то незначительные реплики. Потом мы не раз вспоминали это собрание, гак всегда бывает, последняя встреча с человеком кажется наполненной особого смысла, каждое его слово и жест – прощальными.
Но тогда на собрании в начале 1996 года мы были далеки от подобных мыслей, да и Григорьев, наверное, ничего не предчувствовал. Помню, когда уже расходились, Игорь Николаевич, прощаясь, пожимая кому-то руку, сказал: «Съезжу к сыну в Петербург на несколько дней, вернусь, тогда, и поговорим». Он уехал, там и умер.
Вскоре после его смерти Светлана Молева опубликовала такие строки: «Сколько бы теперь не писали о нем, нам воем миром не собрать малой доли стремительного, яркого, разрываемого противоречиями образа. Скорее всего, не удастся даже последователь¬но выстроить биографию, разбросанную по всей стране».
«Не собрать… не удастся», Это написал человек, который знал Григорьева, пожалуй, лучше остальных, но Игорь Николаевич и для неё остался неразгаданным.

Литпортреты от Владимира Клевцова. Светлана Молева

Владимир Клевцов
Литературные портреты

Светлана Молева

Счастливым было начало поэтической судьбы Светланы Молевой, в двадцать лет издавшей первый сборник стихов, что тогда могло считаться чудом или несомненным, неоспоримым талантом автора.
А дальше, как следствие этого счастливого начала, долгое умолчание, без выхода новых книг, хотя она работала уже редактором Лениздата и была посвящена в авторские и издательские тайны. Александр Гусев, духовно близкий ей в то время человек, постоянно переписывающийся с Молевой, объяснял это независимостью, «поэтическим сопротивлением». Стихи-то были о России, об уходящей деревне, о русской душе, которой без Бога никак нельзя. А вокруг – в газетах, на радио, телевидение – гром стоял: пятилетка следовала за пятилеткой, все исторические, историческое и решение правительства о возрождении Нечерноземья, обо всем надо писать в бодрых тонах, прославлять, а какое тут прославление:
Эта церковь бедна и далече,
И дорога ведёт по кустам.
Я ворота открою под вечер,
И послышится: «Ради Христа…»
Недоброжелатели говорили, что первую книгу Молевой «пробил» Игорь Григорьев. Но не такой большой вес имел Григорьев, чтобы «пробивать», лет десять назад он сам числился в начинающих поэтах, конечно, помог, но в другом, помог отобрать стихи, заменить слабую строку или рифму на новую. Так и было, тем более, что они уже поженились и стали жить вместе с мамой Игоря Николаевича, сразу три поколения под одной крышей — дореволюционное, послереволюционное и послевоенное. Григорьев, руководивший тогда Псковским отделением Союза писателей, был человек хлебосольный, квартира — проходной двор, самые частые гости — писатели, ночные беседы, воспоминания, застолья, ослабевших гостей отводили ночевать в спальню… Кончилось тем, что Светлана Молева переехала в Ленинград, а вернулась почти через двадцать лет.
Вернулась она с мужем Михаилом Устиновым, прозаиком и критиком, коренным ленинградцем, появление их было сродни появлению из эмиграции в 1922 году писателя Алексея Толстого — тот же интерес, желание познакомиться, засвидетельствовать почтение.
Поселились приезжие в очень хорошей квартире на улице Гоголя, которая стала почти литературным салоном: сюда входили то робко, памятуя, что Молева требовательный редактор, а Михаил критик, то шумно и весело, на правах старых друзей.
Тут же было решено /времена стояли горбачёвские, перестроечные/ не кланяться государственным издательствам, не ждать годами милости быть напечатанными, а издавать книги самим, за счёт спонсоров. «Надо помогать друг другу, — говорили мы себе, — держаться вместе». Месяца через три был подготовлен совместный сборник, только вот спонсоров не нашлось…
Дальше, при Ельцине, наше единодушие закончилось, все уже открыто разделились на левых и правых, на патриотов и либералов начавшееся в Москве деление докатилось и до провинции. Псковские писатели перемешались, рассорились до такой степени, что, приходя на собрания, рассаживались по разные стороны кабинета и глядели друг на друга с плохо скрываемой неприязнью. И вот уже Светлана Молева, опытнейший редактор, новую книгу стихов «либерала Гусева читала с пристрастием», выискивая огрехи, и однажды сказала: «А ведь у Гусева мания величия, посмотрите на это стихотворение – видно между строк».
К счастью, как это часто бывает после затянувшейся, всех утомившей ссоры, все помирились. Молева и Устинов жили в те годы бедно. Михаил совместно с типографией организовал издательство «Отчина», Светлана, если выпадала удача, редактировала, но заработки были мизерные, случайные. Они стали переезжать с квартиры на квартиру, можно предположить, чтобы заработать на обмене своего дорогого на более дешёвое.
В Пскове, помимо стихов, она написала книгу «Единородное слово» — филологический труд о русском языке, о слове, как собирателе и хранителе единства народа, протянула нить нашей истории от ветхозаветных времён, основываясь на тексте Перуджианского камня – памятника русской письменности трёхтысячалетней давности. И, трудно поверить, сама перевела и прокомментировала этот текст.
…Родилась Светлана Васильевна в посёлке Чихачево Бежаницкого района, в совсем глухом месте, если бы не железная дорога, оживлявшая поселковую жизнь грохотом пролетавших мимо поездов. В раннем детстве она считала Чихачево центром мира, потому что, в какую бы сторону поезда не ехали, им было не миновать её поселка. Мечтала ли она уехать сама? В старших классах конечно мечтала, когда уже писала стихи и в голове бродили нетерпеливые мысли о славе, о жизни в столицах.
Уехала она в Псков, в Москву, в Ленинград, пожила там долгие годы, потом вернулась в Псков, по её словам — от суеты, беспокойства в тишину и покой, вначале часто говорила, что приехал на родину насовсем. Но когда стала болеть, и понадобился больничный уход, снова оказалась в Петербурге.
Отъезд вышел торопливый, совсем не похожий на их появление в Пскове пятнадцать лет назад. Когда я однажды зашёл к ним, дверь открыли незнакомые люди, в прихожей, на кухне, в коридоре стояли нераспечатанные коробки, узлы, тюки.
— Отбыли, отбыли, — заявили незнакомцы. — Теперь мы здесь живём. Вот переезжаем, — и радостно пригласили в квартиру, чтобы я мог убедиться.
Светлана Молева завещала похоронить себя в Пскове, на Мироносицком кладбище. Пройдёт немного времени, и Михаил исполнит её завещание.

Литпортреты от Владимира Клевцова. Николай Тулимонас

Владимир Клевцов
Литературные портреты

Николай Тулимонас

Он и был загадочным, словно случайно занесённый к нам из прошлого или будущего, и по недоразумению живший в Комсомольском переулке, в двухэтажном каменном доме, окна которого выходили одной стороной на музей, а другой — на вкопанный в землю стол под сенью трёх деревьев, создававших иллюзию крохотного скверика. Сегодня и дом стоит, и скверик зеленеет, только вот Николая нет.
Давным-давно при газете «Мододой ленинец» существовал «Юный журналист», где собирались школьники, пожелавшие заняться писанием статей, репортажей, корреспонденции, рассказов и стихов. Руководил клубом журналист Сергей Мельников. К нему и пришли мы однажды с Сергеем Панкратовым, принесли на суд свои творения. Мельников почитал.
— Это что, — сказал он. — Вот Коля Тулимонас, он уже десятиклассник, пишет, так пишет. Фантастику.
В фантастических рассказах Тулимонаса было все, весь набор: космонавты на межгалактических ракетах, инопланетяне с лазерами, заговор внеземного разума. Но написанное бледнело перед тем, что он нам рассказывал, торопясь и проглатывая слова, на заседаниях клуба. Полет его Фантазии не знал границ и везде была тайна, загадка: оказывается, мы, люди, произошли от атлантов, которые прилетели на Землю с планеты А-23, и что в начале века в реке Великой видели плавающего кита, не кита даже, а так, китенка, и как он попал в реку — неизвестно, но он, Коля Тулимонас, разгадает секрет, до всего докопается.
Через несколько лет мы с Панкратовым уехали работать в Астраханский заповедник, а когда вернулись, первым нас Встретил Мельников:
— Написали что-нибудь?
— Да так…
— А вот Коля Тулимонас уже три романа закончил и один, говорят, скоро будут печатать в Ленинграде.
Мы были ошеломлены. Вскоре выяснилось, что закончил Тулимонас не три романа, а три сказочных повести и никто публиковать пока не собирается. К тому времени он почти оставил фантастику и писал уже сказки.
Работал он во вневедомственное охране электриком, проверял в магазинах и сберкассах сигнализацию. Жил вместе с мамой. Но вот приходил с работы, ужинал, ставил на кухонный стол пишущую машинку, раскладывал бумагу и весь вечер и половину ночи горел в окне свет, стучала и стучала машинка.
В молодости мы однажды решили писать вместе. Более странного соавторства трудно себе представить — романист-сказочник и автор маленьких миниатюр о природе. Но мы, взволнованные, не обратили на это внимание, и сразу же придумали, как будет проходить наше соавторство: разрабатываем сюжет и пишем по отдельности каждый свой вариант по принципу, одна голова хорошо, а две лучшее а потом соединяем наиболее удачные места из каждого варианта в одно целое. Придумано неплохо, но все равно ничего не вышло. Разногласия начались, когда мы начали соединять «удачные» места. Каждый считал удачным своё.
На моей памяти Николай почти никуда не ездил, кроме как в гости, безвылазно сидел в Пскове. Но ему и не надо было ездить — весь мир перед ним. Но теперь воображение уносило его не в космические дали, а в места, населённые рыцарями и пиратами, магами, принцессами и королями, но среди всего этого иноземного «чародейства», неизменно действовали отважные мальчики и девочки с русскими именами.
Сказочные картинки и строки рождались в его голове поминутно, но руки скованно не успевали записывать их, и чудесные строки оставались только в воображении, а на бумаге — длинные диалоги героев, которые, вместо того, чтобы действовать, искать, спасать, сражаться, как и положено в сказке, все говорили и говорили причём как-то деревянно, словно озвучивали мысли автора.
До сих пор убеждён, что эти диалоги, тормозившие сюжет, портили Колины сказки, это не значит, что он писал плохо. Чаще всего хорошо писал, его сказки ценили Григорьев и Гусев, даже далёкая от «чудес» поэтесса Светлана Молева восхищалась:
«Сегодня Коля приходил, такое рассказывал и читал, голова идёт кругом. Мне бы ни за что не придумать».
За тремя сказочными повестями, последовали три романа, потом ещё пять. Рассылал ли он свои рукописи по редакциям журналов? Наверняка рассылал. Но кто печатал сказки, кроме немногих детских журналов? А у них были свои авторы, и чужих, со стороны, им не надо. Какая эта мука, писать из года в год в стол, без видимой надежды на публикацию. Но однажды дело сдвинулось с места, когда Тулимонаса направили на совещание молодых писателей Северо-запада и он попал в семинар своих любимых фантастов, «властителей его дум» братьев Стругацких. Уезжал он счастливым, взволнованным, а вернулся подавленным: «властители» его раскритиковали.
— Чего ты переживаешь, Коля. У них там мафия, сам знаешь, — не очень уверенно успокаивали мы его. — Увидели Стругацкие, что ты хорошо пишешь, что ты им соперник, вот и задвинули тебя, чтобы не мешал.
А вскоре Тулимонас снова ошеломил нас, сообщив, вполне серьёзно, что женится на японке. Его первую жену, тихую, покладистую девушку из Великих Лук, мы с Панкратовым давно знали — она входила в клуб «Юный журналист», где Коля с ней и познакомился. И вот теперь японка. Откуда в Пскове появилось столь экзотическое существо? Но Тулимонас твёрдо стоял на своём: точно, японка, точно, женюсь.
— Была японка, а выйдет за тебя замуж, станет япона мать, — мрачно пошутил Панкратов.
Свадьбы не случилось. Со временем он женился на своей, псковской, и я не раз видел их вместе в городе, прогуливающихся под ручку, а потом его одного на Ольгинском мосту уже с детской коляской.
Я всегда стеснялся спросить у Тулимонаса, кто и где его отец. Судя по фамилии, из прибалтов. И не от отца ли, не с западной стороны, была Колина тяга к сказкам и приключениям, к рыцарям и принцессам? Поэт Олег Тиммерман, предки которого прибалтийские немцы, чувствовал себя русским и псковским больше, чем сами русские и псковские. У Николая такой русскости не было.
Долгие годы он дружил с Гусевым, они стали почти неразлучны. Придёшь к Тулимонасу домой, дверь откроет мама.
— Коля дома?
— У Гусева.
Придёшь в другой раз, наконец-то Коля дома, но в гостях у него поэт Гусев пьёт чай. Вдвоём они часто гуляли по излюбленному маршруту — вдоль крепостной стены Ботанического сада: Гусев, слушая, с опущенной головой, а Тулимонас говорил без умолку.
Один хороший псковский журналист написал на смерть Тулимонаса таким вот высоким слогом: тихо, почти никем не замеченный, пролетел он по небосклону псковской литературы. Но одну сказочную повесть «Первый подснежник», Николай Тулимонас успел опубликовать в советское время. Она вышла в Лениздате книгой в кассетном варианте.
А сколько всего он успел их написать, повестей и романов? Десять, двадцать? Вполне возможно. И где они сейчас? Распиханы по разным местам или пущены на оклейку зимних рам и обёртку?
Но скорее всего – лежат в толстых, пыльных папках, и откроет ли их кто-нибудь когда-нибудь, прочтёт ли?

Литпортреты от Владимира Клевцова. Евгений Борисов

Владимир Клевцов
Литературные портреты

Евгений Борисов

Из псковских поэтов, родившихся в тридцатые годы, Евгений Борисов был самым старшим — и по возрасту, и по жизненному опыту. Если других по малолетству война как-то обошла, и из тех лютых лет они мало что запомнили, пребывая ещё под материнской опекой и защитой, Борисов испытал всё сполна. Судьба и позже испытывала его. В какие только глубины он не опрокидывался и с каким трудом потом выбирался. Но ведь выбирался. Поэтическая его судьба тоже была одинаково трудной и неровной. О нем говорили то, как о будущем крупном поэте, то забывали на долгие годы.
Впервые я услышал о нем в юности от писателя Юрия Куранова:
— Хороший поэт, талантливый. Только боюсь, пропадёт.
Слышал о нем и дальше, но встретились мы лишь через четыре года, когда он пришёл ко мне на работу, на ипподром, это был крепкий мужчина, с густыми от лёгкой кудрявости волосами, выпивший, но чисто выбритый. Борисов временами брился, временами отращивал для солидности бороду, и седеющая эта борода действительно делала его солиднее, элегантнее/. Увидел меня и заявил:
— Ты Клевцов, я знаю, а я — Борисов. Тебя ругают, что мало пишешь, меня тоже ругают. Давай знакомиться.
Общих тем для разговора у нас тогда не было и он скоро ушёл. Сдружились мы много лет спустя и я тогда же узнал о его жизни. Несчастья преследовали Борисова с самого начала. Отца и деда репрессировали перед войной, обратило они не вернулись.
Мать арестовало гестапо уже во время оккупации в Пскове, судьба её тоже осталось неизвестной.
Борисов редко говорил о матери. Он так и не узнал, почему она была арестована — за помощь партизанам или по причине другой, и это «другое» сильно его мучило. Зато охотно рассказывал об оккупации, видимо, детский ум тогда не воспринимал весь трагизм происходящего.
Вот несколько его рассказов, которые запомнились.
В сегодняшнем Детском парке до войны стоял памятник Ленину. Немцы его не снесли, а перевернули так, чтобы он вытянутой рукой указывал на общественный туалет в глубине парка, и проходившие мимо солдаты постоянно посмеивались.
Хорошо помнил он приезд в Псков генерала Власова, предателя. Женя со своим другом Юркой (впоследствии Юрием Ивановичем, долгие годы проработавшим Фотокорреспондентом в газете) стояли в толпе, глядели на державшего речь генерала, одетого в немецкий, без знаков различия, мундир. Потом началась запись добровольцев в Русскую освободительную армию (PОA), к столу выстроилась очередь молодых парней, которым в награду тут же выдавались хлеб, консервы, кусковой сахар и водка. Мальчики со страхом увидели в очереди старшего брата Юрки и скорее побежали доложить матери. Когда брат вернулся домой с кульками продуктов, мать заплакала, заругалась:
— Что же ты, дурак, натворил? Воевать собрался? И за кого – за немцев?!
Но у брата, видимо, был другой план, который он и осуществил. Выпив водки и прихватив буханку хлеба, он той же ночью подался к партизанам.
Борисов много раз говорил, что в оккупации выживал тот, кто не брезговал в еде, ел всё, что попадёт под руку. Однажды он был свидетелем, как немецкий повар застрелил мальчика, укравшего у него со стола колбасу. Повар подошёл к убитому и отбросил надкусанный кусок в сторону, а наблюдавшему из кустов Жене очень хотелось этот колбасный огрызок доесть, прямо живот сводило, и доел бы, не побрезговал, остановил только страх перед немцем.
— Я даже головастиков ел, — утверждал он. — Варил в консервной банке на костре.
Но даже он не умер от голода только чудом. После ареста матери, единственной кормилицы он с младшей сестрой остался на попечении бабушки. Хотя чем она могла накормить внучат? Голод был такой, что, по меткому выражению самого Борисова, «люди зеленели, как стрелянные гильзы».
Как-то бабушка сшила ему рубашку из немецкого мешка и в этой рубашке, с черным орлом и свастикой на спине, он целыми днями промышлял пропитание, мелькая среди развалин или вблизи солдатских кухонь, выискивая картофельные очистки, бил из рогатки голубей, ловил в мелководной Пскове рыбу. Рыба и ещё грибы, набранные в пригородных лесах, были единственной человеческой пищей.
Но одним голодом и оккупацией несчастья его не закончилась.
Через два года он оказался в немецком концлагере под Дрезденом, где работавшие рядом на военном заводе итальянцы, насильно вырванные из семей, жалели русского мальчика недоростка, подкармливали его кусочками хлеба от своих пайков.
***
Серьёзно он начал писать стихи после службы на флоте под фамилией Борисов.
— На самом деле я не Борисов, а Власов, — сказал он однажды. — Представляешь, каково бы мне пришлось с такой «предательской» фамилией учится в школе. Вот я и назвался фамилией матери, да так потом и оставил.
На флоте ему нравилось — прежде всего там сытно кормили, что было немаловажно в послевоенное время. Возвращаться в мирную жизнь не хотелось. Но уже звала, манила его, так сказать, поэтическая лира.
Пусть флотская служба закончена мною,
И юность исчезла за далью морской,
Но помню я море, закрою глаза —
И вижу, как блещет волны бирюза.

Это он написал вскоре после службы. Все, кто помнил его тогда, двадцатипятилетнего, уже начавшегося печататься, рассказывали о нем, как о красивом, уверенном в себе парне, вдруг неожиданно осознавшим свой талант, который казался бесконечным и который можно было тратить без устали. Он ценил себя, как поэта и позже, в пору нашего знакомства, но уверенности в себе уже не было.
Стихи его по большей части автобиографичны. Он много ездил, много сменил мест работы. С работы его по разным причинам увольняли довольно часто.
— У меня трудовых книжек больше, чем книг стихов, — хвалился он.
В этой хвальбе был резон.. И по сегодняшний день считается, что чем больше литератор перебрал профессий, тем лучше для его писаний. А Борисов учился в Литературном институте, работал корреспондентом на радио, сотрудником музея, был рабочим, грузчиком, кочегаром, строил в какой-то степи элеватор, жил на Камчатке, куда ездил к сестре.
Дело было так. Сестра, узнав о его скитальческое, бесприютной жизни, решила забрать брата к себе, выслала на дорогу денег. Бывший в то время безработным, Борисов загулял и остановился, когда денег осталось в обрез. На последние он купил билет в общий вагон и все девять дней пути от Пскова до Владивостока провёл на голой полке, питаясь взятыми в дорогу тремя буханками хлеба.
Неустроенность сказывалась и на его характере. Временами он был груб, злонасмешлив. Насмешливость, правда, касалась людей, бывшими для него чужими, непонятными. — Какой Н. поэт? Сухарь и стихи у него засушенные, при любом случае, и совершенно несправедливо, говорил он.
Но никогда не слышал чтобы он сказал плохое слово о тех, кого считал своими друзьями — о Куранове, Бологове или Тиммермане. К ним он был привязан и вёл себя, как большой ласковый ребёнок.
Но чаще чем с литераторами, проводил он время в кругу кочегаров и грузчиков, просто выпивох и бродяг. Но и среди самого бесшабашного загула, чувствовал свою обособленность и она не давала ему скатиться на самое дно. А поэтом, без сомнения, он был очень талантливым, обладал чудесным образным строем, каждое слово у него было весомо и подгонялось к другому такому же, точно кирпичная кладка.
Первая книга его стихов, изданная сразу в Москве, называлась «Срочный груз». На обложке была изображена лошадь, везущая по булыжной мостовой гружёную доверху телегу. Лошадь, телега и булыжная мостовая как-то не совмещались «со срочностью», и здесь художник, наверняка не без иронии, показал, так сказать, связь поэта с провинцией, с родным краем, землёй. С землёй, с работой на ней, Евгений никогда, кроме последних лет жизни, связан не был.
А между тем, в сборнике было достаточно стихов о работе, точнее, о работягах — кочегарах и грузчиках — любителей «поддать» и ругнуться. И хотя его герои ничем не напоминали передовиков производства, Борисова сразу зачислили в «рабочие» поэты, и несмотря на приниженность самого названия «рабочих», его носители получали большие преимущества. «Рабочих» печатали охотно, в первую очередь, даже впереди гражданских или пишущих о селе.
Конечно, Борисов хотел печататься и выпускать книги, получая по нынешним меркам большие гонорары. И конечно, у него был соблазн тему, писать пробивные стихи о стройках, свершениях, печататься сразу и повсюду. Но сам образ жизни его, да и талант, не позволили этого сделать.
Ещё в конце семидесятых он впервые пробует писать прозу. «В стихах места мало, надо обширное полотно», — решил он и стал рассказы о своём военном детстве. Но проза, в отличии от поэзии, требует усидчивости, терпения, душевного равновесия и покоя. А о какой усидчивости и покое могла идти речь, если даже жилья настоящего у него не было. Жил он в комнатушке в деревянном аварийном доме на углу улицы Гоголя и Комсомольского переулка. Об этом доме Борисов писал:
Пропойца-дом застыл у кабака,
Мужчины-пьяницы в нем, женщины гулящие.
И разрывает душу мне тоска,
Когда идут в нем драки настоящие.
Первые рассказы Борисова были слабы, наивны и часто надуманы: в них он со своим Юркой то и дело обманывали немецких солдат, ловко прятались, чуть ли не стреляли в них из автомата, — в общем, вели себя как подпольщики и партизаны. Но затем его проза стала сжатой, ёмкой, с обилием точных деталей, которые трудно выдумать, а надо знать.
С возрастом жизнь Евгения Андреевича более-менее упорядочилась. Он стал получать пенсию. Как узнику, Германия выплатила ему денежную компенсацию. Еще ему дали комнату в коммуналке на Запсковье. В этой комнату у него было все необходимое: книжная полка, вешалка, кровать и письменный стол со старой пишущей машинкой, которая едва пробивала буквы. Здесь он сумел наконец закончить книгу прозы «Ольгинский мост» — своего рода биографию, написанную в рассказах, маленьких повестях и очерках — и стал с нетерпением ждать её выхода, которое затянулось лет на пять-шесть.
Но, тем не менее, это были благополучные годы. Казалось бы, что ещё человеку надо на склоне лет? Но его вновь подхватил ветер перемен: он вдруг решил перебраться на село, поменял комнату на старенький дом и поселился в деревне под Карамышевым.
Первое время, наезжая в город, с удовольствием рассказывал, сколько земли вскопал, сколько картошки посадил, какой собрал урожай, угощал всех яблоками. Звал в гости.
К нему редко, но наезжали. Помню, какое тягостное впечатление производило его жилище: низкий потолок, новобелённая печка-плита, заставленная кастрюлями и чашками, тёмные обои, с которых уже сошёл рисунок. Казалось, как тут можно жить, да ещё писать.
Но с другой стороны, в хороших домах Борисов почти не живал, после войны, например, возвратясь в разрушенный Псков, жил в колокольне Троицкого собора, и холода зимой стояли жуткие, не согревала даже печка-буржуйка.
Пробыв с полчаса, гости благополучно уезжали, и никому не приходило в голову, чем он занят целыми днями. Сразу за его домом начиналось заболоченное поле с редкими кустами, которые заносило снегом почти по верхушки. И кроме кошки и соседа, танкиста-фронтовика, очень уважавшего Борисова за его писания, другой живой души рядом не было.
Выхода своей книги прозы он, к счастью, дождался, очень гордился ею, и сегодня отрадно думать, что последний год его жизни был озарён этой личной радостью. Как было приятно ему дарить книгу знакомым в Пскове, но особенно волостному карамышевскому начальству, уже с сомнением поглядывавшему на поселившегося у них поэта, который почему-то нигде не печатается.
А погиб Евгений Андреевич трагически — сгорел во время пожара. Здоровья в свои семьдесят два года он был отменного и, скорее всего, жил бы и по сей день.
Хоронили его на Дмитриевском кладбище в холодный весенний день 2004 года. Кое-где на кладбище ещё лежал снег, где-то пробивалась зелёная трава. Помощь в похоронах нищего в общем-то поэта оказала администрация Карамышевской волости, большое им спасибо. Положили Евгения Андреевича на высоком места, у стены, рядом с проломом, через который можно выйти на берег любимой им Псковы. Ёжась от холода, писатели поспешно помянули, поговорили, погоревали и разошлись. Как в стихотворении Ярослава Смелякова на смерть поэтессы Ксении Некрасовой:
И разошлись, поразъехались сразу, до срока.
Кто — на собрание, кто — к детям, кто — попросту пить.
Лишь бы скорее избавиться нам от упрёка,
Лишь бы скорее свою виноватость забыть.

Литпортреты от Владимира Клевцова. Григорий Дегелев.

Владимир Клевцов.
Литературные портреты.

Григорий Дегелев

Мы не были хорошо знакомы, встречались, в основном случайно, на протяжении более тридцати лет. Поэтому и воспоминания о Григории Дегелеве случайные.
Знаю, что в детстве он мечтал стать моряком. Удивляет эта решимость мальчишек, живущих в сёлах и маленьких городах в глубине русской равнины мечтать о далёком море. Но, с другой стороны, ничего удивительного тут нет, если вспомнить в какие годы родился Григорий. Ранее детство его пришлось на оккупацию, на послевоенную разруху в невельской деревне, на самое тяжёлое время. И море тогда представлялось чем-то волшебным, несравненно прекрасным, с его бесконечными водными просторами, с морским братством, с возможностью увидеть другие земли, другие дали.
Тридцатилетним он приехал в Псков после долгих скитаний буровым мастером в геологоразведке. Помню, как после окончания областного семинара молодых литераторов, мы — Энвер Жемлиханов, Алексей Болдин и Олег Калкин — собрались отметить это событие в квартире поэта Игоря Григорьева (самого Григорьева почему-то не было). Пришёл с какой-то дамой и Дегелев.
Жемлиханов и Болдин были поэты уже «на слуху». Оба в своё время учились в Литературном институте, изредка печатались в московский журналах, у Жемлиханова к тому же вышел сборник стихов, готовился к изданию второй. А что было у Дегелева?
Несколько опубликованных в местных газетах стихотворений.
И Григорий «завёлся»: заговорил, перебивая, громче всех, читал свои стихи, расхваливая их, говоря: «Это вам не крендель».
Жемлиханов и Болдин смотрели на него снисходительно, как на расшалившегося котёнка, понимая, что он хочет произвести впечатление на даму. Но угадывалось за всей бравадой ещё и другое — обострённое, чуть ли болезненное самолюбие, а отсюда, такая же болезненная обидчивость. Позднее не раз приходилось наблюдать, как он расхваливал себя, а через минуту, а путаясь в словах, вдруг начинал принижать: мол, куда нам вперёд лезть.
Очень редко виделись в газете «Молодой ленинец, куда он приходил со стихами, или в писательской организации. Жизнь в провинции для пишущего человека трудна, а Григорий усугублял положение тем, что держался особняком, почти ни с кем не встречаясь. О нем мало что знали: ну, пишет человек, иногда печатается.
Да и относились к нему не всегда серьёзно, вспоминали редко, лишь когда он приносил подборку стихов для очередного альманаха.
— Что за поэт, если пишет по десятку стихов в год, — возмущённо говорили е нем. — Да и из этого десятка в печать пойдут два-три.
С годами он все больше производил впечатление неприкаянного, раздражённого, обижаемого всеми человека и сам, было видно, обижен на всех, на весь белый свет.
Но как было не обижаться? Все мы мало задумывались, что этот год для него, возможно, прошёл в небольших, но трудах в бессонных ночах, в попытках добиться совершенства стиха, когда чувства переливаются через край — от бурного ликования над удачной строкой, до тупого отчаяния написать лучше
А как было пережить постоянное невнимание, эти полунасмешливые улыбки знакомых, которым он читал свои стихи, их невысказанные мысли: «Раз ты хороший поэт, почему не печатают?»
В молодости, как и многие, Дегелев писал «под Есенина», но со временем выбрал свой путь. Некоторые стихи после этого стали тяжеловесными. Он их называл «философскими». Однажды принёс в редакцию даже большую «философскую» статью
о скором конце свете, о гибели планеты. И повёл себя соответственно своему характеру: сначала настойчиво попросил статью напечатать, потом, получив отказ, унизил себя: «Сам понимаю, что чушь», и ушёл обиженный, что никто не проникся важностью его труда.
Было это в конце девяностых годов. Выглядел Дегелев уже больным. В те нищенские девяностые он особенно сильно мечтал о своей книге. Минуло ему сорок лет, перевалило за пятьдесят, а книги, как не было, так и нет. По его рассказам, он тогда заключил договор с каким-то своим богатым знакомым: он, Дегелев, полгода будет работать у знакомого по хозяйству, а тот издаст его книгу.
— Обманул гад, — позже говорил Григорий. — Не дал денег. Но я своё выбью.
Не знаю, «выбил» или нет, только первая, очень тонкая книжечка «Цветок папоротника» вышла в 2002 году, когда ему было шестьдесят.
Через несколько лет болезнь обострилась. Григорий это понимал и готовил большой сборник на 250 стихотворений. Помогал ему Александр Бологов. Они вместе отбирали лучшие стихи, делали правку. Григорий приходил к Бологову домой, но уже не мог долго сидеть за столом, ложился на диван и говорил: «Только бы дождаться книги».
Умер он, когда сборник был в печати. Узнав об этом, работники издательства «Логос» сумели сброшюровать и сделать переплёт для первого сигнального экземпляра. Этот первый экземпляр и положили с ним в могилу.

Вне конкурса: Андрей Расторгуев

Добрый день, коллеги!
Видимо, это письмо не стоит считать заявкой на участие в конкурсе. Хотя историческая поэзия мне близка, прилагаемое стихотворение, видимо, несколько выходит за установленные вами объемные и тематические рамки. К тому же, если что, принять участие в фестивале я вряд ли смогу — был во Пскове и Изборске практически на днях, благодаря чему и появилось стихотворение. Поэтому просто захотелось отправить по поводу и случаю. Буду рад, если придется ко двору и пригодится.

С уважением,
Андрей Расторгуев,
поэт, член СП России,
Екатеринбург.

НА СЛОВЕНСКИХ КЛЮЧАХ

В Мальской долине
под стенами Изборской крепости
веками бьют двенадцать
Словенских ключей

Без героя война – не война.
И война без предателя – редкость.
Но ливонцу во все времена
не сдавалась Изборская крепость.
Поржавели былые мечи,
потускнели у тканей оттенки…
Вот они – от Изборска ключи:
вытекают из каменной стенки.

Все двенадцать – на собственный звон,
и незнаемо, что это значит:
по числу ли словенских племён,
по апостолам или иначе.
Память тысячелетнего льда
источила скалу ручейками
или просто живая вода
перепущена известняками…

Будь четырежды царь или зять
прокурорский – не видано толку:
человеку не дать и не взять –
лишь налить под завязку бутылку,
пересоленный рот освежить,
остудить распалённое тело…
А какое из тел не хотело
поздорову и дольше пожить?

Эта плотная сила права,
наделив неизбывною жаждой.
Все желанья земные молва
закрепила почти что за каждой
из двенадцати струй, но беда –
безымянны целебные жилы:
где которая льётся вода,
не поведают и старожилы.

Если к этой молве да всерьёз,
даже самою малою плошкой,
то вовеки не выреветь слёз,
из потока испитых оплошкой.
Но вполне в человеческой власти
не предать обещаний своих,
вновь одною судьбой на двоих
наполняя обыденный пластик.

8-22 августа 2013 г., Изборск – Екатеринбург

 

* * *

Плескава – ласковое слово.
Но под ее певучий плеск
на стену древнего Плескова
я, ноги напрягая, лез.
Рискуя новыми штанами
и не жалея мокасин,
я шел заросшими валами
в тени черемух и осин.
И глазу пристальному снова
под спудом гальки и травы
в аллеях парка городского
являлись крепостные рвы.
И как деления прицела,
иных не ведая начал,
забытый навык офицера
бойницы в башнях примечал…
Взбрела же в голову досада
собой в солдатики играть
и за рекою и посадом
чужую рать воображать!
Но так яснее для любого,
почто плесковская молва
всю ласку срезала до слова,
как выстрел, краткого – Пскова…

В МИХАЙЛОВСКОМ МЫ ПИЛИ МОЛОКО…

I
Оставь друзей, тропою выйди в поле,
где бродит конь по вымокшей траве,
и улови предощущенье воли,
разлитое в небесной синеве.
Минуй дома – крестьянские, живые,
заборы, огороды, тополя…
И следом – валуны сторожевые,
святая, заповедная земля.
Там лес и дол полны свободной речи,
прозрачные озера глубоки,
и на полянах расправляют плечи
тугие лукоморские дубки
и впитывают грудью без опаски
на многие столетия вперед
стихи и удивительные сказки –
все, чем народ отчаянный живет.

II

«И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит…»

В Михайловском мы пили молоко
и никого не хаяли при этом –
кто хоть с одним якшается поэтом,
уверует в такое нелегко…

Доили мы и бешеных коров.
Но и опять – неповторимый случай –
на дюжину собратии писучей
хватило поллитровки будь здоров…
А вот июньской ночи было мало.
Густой туман клубился варенцом,
над Савкиной горой и Маленцом
луна осоловелая вставала
и пялилась на наше торжество,
как будто вопрошаючи: с чего?
И ничего мы ей не объясняли,
лишь за кормильца стопки подымали
с хранителями памяти его…

И что бы ни творили со страной,
жива его поэзия в народе,
пока еще поэты под луной
в Михайловском ночами колобродят!

III
Над Соротью высокая трава
и свежий ветер клонит дерева,
и кажется: степные табуны
несутся на литые валуны.
И новая несчетная волна
рождается упруга и вольна
и, подхватив стремительный набег,
его бросает с берега на брег.
Мгновение, биение плотвы –
и вновь перетекание травы,
а мерное движение воды
переправляет новые ряды…

Недолго до ивановской зари.
Рукою размахнутся косари,
и этот нескончаемый полет
отточенное лезвие прервет.
И станет одинокою вода,
и скакунов погонит в никуда –
теперь они до будущей весны
волнами пребывать обречены…

Но кровное теченье трав и рек
собою продолжает человек,
когда, неясной жаждою влеком,
ее он утоляет молоком
и плещется на белизну листка
летучая живучая строка.

IV
Лазурь небес – оптический обман,
чем выше – тем Вселенная черней…
А в нашем, русском космосе – туман,
причудливые выверты корней,
часовня на горе, обетный крест,
до берега тропинка через луг…
И все, что открывается окрест,
окинешь враз, а вымолвишь – не вдруг.

Поэзия, свобода – не мура ль,
когда сердца и дни все холодней?
Но стынешь, как японский самурай
в саду перед безмолвием камней.
Чего бумагу попусту марать,
душевный жар пуская на распыл?
Но по России каждый – космонавт,
покуда благодати не пропил…

И хочется открыться и вобрать,
чтоб видеть после, будто наяву,
озерную распахнутую гладь,
упругий ветер, гибкую траву,
омытую рассеянным дождем
дорогу и запущенный погост,
и этот несказанный окоем,
и небо – высоченное, до звезд…

V
«Нет, весь я не умру…»
В Михайловском тебя я не застал,
Тригорское подавно опустело…
Четырехгранный гладкий пьедестал
прижал твое простреленное тело.

Твоя душа, свободна и легка,
покинула затисканное слово,
и только бронза смотрит свысока
в людское мельтешение Страстного…

Но связь времен распалась не совсем
и комом перегородила глотку:
помилуй Бог – мне скоро тридцать семь!
Еще могу писать как одногодку.

Уже могу, зарыв отца и мать,
за долгими тяжелыми снегами
черствеющей душою понимать,
что пело в богохульном Вальсингаме.

Уже я видел, скольких обожгла
бессмыслица бунтарского размаха
и как невыносимо тяжела
узорчатая шапка Мономаха.

И, глядя в эти спелые поля,
я ведаю теперь, какая сила,
какая вдохновенная земля
Француза русским духом напоила!

VI
А места в сельце Михайловском – не сорные!
Но восторженность людская недолга:
ко всему привыкнуть можно – даже к Сороти,
что петляет, завивает берега.
Поживи, останься – трудником, не баловнем,
и обыденными станут навсегда
колыханье древних елей Ганнибаловых
и молчанье Ганнибалова пруда,
крики цапель над раскрытыми калитками,
над осокой жавороночья молва
и облепленная темными улитками
недвижимая подводная листва.
Помаши косой, лопатой или ломиком,
прирасти к мужицким крепостным корням,
и тебе обрыднут шалые паломники,
что мотаются по здешним деревням.
Им под шум ветвей и кваканье лягушкино
на вечерней и на утренней заре
все мерещится тень Александра Пушкина.
И ему покоя нет в монастыре…
Ах, места в сельце Михайловском – бессонные…

VII
Возвращаться обычай плох –
камни медленны, люди скоры.
Но, когда мне позволит Бог,
я вернусь на святые горы,
и от времени отрешусь,
тишиною лесной несомый,
и склонюсь, и перекрещусь
на Михайловскую часовню…
И пойду не спеша, дыша,
и до берегового края
распахнется опять душа,
всю округу в себя вбирая.
И прислушается дочь,
оглушенная городами.
И разгонят крылами дождь
цапли серые над прудами…

Михайловское – Переделкино – Сыктывкар,
июнь – октябрь 2000 г.

Игорь Исаев «Баллада о двух королях и шотландской удаче»

…Дайте мне снова разбег и простор
Этого раннего дня,
Прежнюю душу и прежний задор,
Дайте мне снова меня!
Р.- Л. Стивенсон «Спойте мне песню о том пареньке…»

Король силен мечом и златом,
Стрелок – удачею своей.
Вагант, шагая по канату,
Сильнее тысячи смертей.

Он пел на площади торговой
Под крик заморского купца,
История была не новой,
Но не забытой до конца…

…Святой Людовик – родич ворона,
Кто Карла Смелого смелей?! .
Веди вперед, удача, Дорварда
И он обгонит королей.

Уходят давние традиции
В прожитый день, в прожитый год.
Простой стрелок скорее рыцаря
Женой принцессу назовет.

Трудней всего смириться гордому,
Хвастливому – не стать честней.
Помчи стрелой, удача, Дорварда
И он обгонит королей.

Когда отринуто высокое,
Всего сильнее пустота,
Из рук прекрасной дамы соколом
До неба горнего взлетать!

Трубою звало эхо горное, —
Чем ближе к небу, тем смелей.
Удача пригодилась Дорварду,
Он пережил двух королей…

Теперь малютки-медовары
Не варят вересковый мед.
Перевели чернила даром
И Стивенсон, и Вальтер Скотт?

Утихли голоса вагантов
И некому позвать на бой.
Но буквы древних фолиантов
Влекут мальчишку за собой.

1 авг. 2013

Александр Ананичев. «Псков»

Псковский литературный портал представляет читателю стихотворение известного русского поэта Александра Ананичева, с надеждой, что подобные публикации стихов именитых российских авторов, посвященные Псковской земле, станут доброй традицией нашего сайта.

ПСКОВ

Город Ольги достохвальной,
Город радости Чудской –
Древний Псков – Живоначальной
Дивной Троицы Святой!

На холмах, ветрам открытый,
У Отчизны на краю,
Я люблю твои молитвы,
Душу русскую твою.

Одолел огонь и лихо,
Ведал смертную грозу.
Кремль над берегом Великой
Для врага – бельмом в глазу.

Строил, сеял, прял, рыбачил,
Княжил, верил, торговал,
Сколько раз от орд собачьих
Русь щитом своим спасал!

И за церкви, и за пушки
Славлю Псков ещё за то,
Что навеки имя «Пушкин»
Дружит с именем его.

Тень поэта, замирая,
Замечаю всюду я –
Здесь взяла его сырая
Святогорская земля…

Старый Псков ночами снится:
Огневые рубежи…
Я ведь тоже на границе,
Хоть два года, но служил!

июнь 2013 г., Псков


* Ананичев Александр Сергеевич. Секретарь правления Союза писателей России, поэт.  Автор поэтических сборников: «Земное в небесном», «Четыре всадника», «Исход», «Теменуга», а также литературного путеводителя «Моими дорогами по Троице-Сергиевой Лавре». Член Союза писателей России с 1997 года. Стихи переводились на польский, болгарский, румынский, азербайджанский, английский языки. Выступал с концертами (стихи положены на музыку) во многих городах России, Европы и Америки. Пел российским пограничникам в горах Ингушетии в 2001 году. Лауреат нескольких литературных премий.


© Александр Ананичев
Публикация согласована с автором

Я сам себя позвал…

(штрихи к творческому портрету псковского поэта Александра Гусева*)

Долгое время я не знала стихов Александра Ивановича Гусева по той простой причине, что его мало публиковали в Пскове, но в областном музее, где мне довелось проработать первый после окончания школы год, кладезе сплетен правдивых и не очень – его имя было на слуху. Позже, спустя годы, мне рассказали, что на собрании по вопросу приёма в Союз писателей, в местной писательской организации его кандидатуру снова (значит, не единожды!) отвергли (это сейчас принимают чуть ли не всех подряд). Тогда я не задалась вопросом – почему? – что, впрочем, не помешало мне запомнить обрывочные фразы немногих друзей и почитателей поэтического дарования Александра Гусева.
Не то, чтобы мне было всё равно. Передо мной тогда распахнулась настежь юность, и я пустилась в интереснейшее путешествие под названием Жизнь…
А недавно смотрела в окно автобуса, застрявшего на мосту, и, почудилось, что в толпе прохожих вижу Александра Ивановича — вьющиеся светлые волосы, неизменно прикрытые потёртой кепкой, пальто из тёмно-серого драпа, сутулая спина, руки, часто спрятанные в карманы, спокойный, задумчивый взгляд: «Всё в забытье кругом, и мир себя не знает// Лишь где-то, выше неба, выше дня// Летящий ангел смотрит на меня// И что-то смутное в себе припоминает…»
«Человек-всегда-в-себе» — назвала бы я Александра Гусева сейчас, конечно же, имея в виду, присущую ему некую отрешённость от действительности, уход внутрь себя. Лишь однажды проскользнула на его серьёзном, часто хмуром лице робкая мальчишеская улыбка, — так обезоруживающе открыто улыбаются дети кому-нибудь родному и навсегда любимому.
Наше общение с Александром Ивановичем уложилось всего-то минут в десять-пятнадцать, по оказии, по вольному стечению обстоятельств. Необременительный, по просьбе знакомых жест внимания сложившегося автора к давно пробующему марать бумагу, неуверенному в себе существу (такое определение вполне соответствовало мне тогдашней). Только и запомнилось ободряющее: «Что ж… пишите, что-то, несомненно, есть у Вас, но… Время покажет. Вы только не спешите…».

***
«В каком порыве вдохновенья / Смешеньем света и огня,/ Себя забыв от изумленья, / Природа создала меня…» — читаю эти строчки и невольно улыбаюсь: а разве бывает иначе? В «порыве вдохновенья» творят не только истинные художники слова ли, музыки, кисти, формул и таблиц, но и щедрая матушка-Природа, являя на свет Божий своих чад. Однако сама биография Александра Гусева мало чем отличается от биографий тысяч его ровесников – рождение в деревеньке Шемякино Порховского района, послевоенное детство, окончание школы и радиотехникума в Ленинграде, служба в армии…
Как раз армейский период на долгие годы был «закрытой темой» поэта, и, смею предположить, причиной его замкнутости, и постоянной, не проходящей болью: «…Пески… Прощай, благоуханье / Ядра… Не надо, не стращай, / В крови сторонняя частица, / Быть может, стронция… Прощай, / Четырёхсотая столица!», «Серебристые вскинутся руки / Термоядерных слуг, унесут / Словно пёрышко – в бездну, от муки / На какой-то небожеский суд…» (Цикл «Упразднённые стихи»). Постоянное ощущение присутствия в себе сторонней частицы, возможно, стало основной мотивацией к выбору одиночества в жизни – ни семьи, ни детей, разве только друзья. И ещё – конечно же – стихи.
Далее – учёба в Литературном институте, работа, появление поэтических сборников («Пожелай мне удачи», «Земле кланяюсь», «При свете памяти» и др.). Поначалу, творческая судьба поэта складывалась успешно, но поэзия Гусева плохо вписывалась в советскую действительность. Стихи – как формула выживания, которая стала для автора и спасением, и испытанием одновременно: «Едва ли мы сейчас поймём / Всю бездну нашего паденья, / Когда в ничтожестве своём / Ни в чём не ведая сомненья…» или «Не знаем – и знать не хотим, / Не слышим, не видим, не помним… / — За что ни возьмёмся, как дым, / Развеем по каменоломням…» — стали откровенным вызовом действительности, ведь поэт, истинный поэт, не может не аккумулировать в себе всё, что происходит вокруг, как не может потом не выплеснуть наружу свои переживания и свою боль – это тот самый дар, наследство, данное от Природы.
Перечитывая недавно двухтомник Александра Гусева «Боль, переплавленная в мудрость», вышедший в 2007 году (спустя 6 лет после смерти автора), я вновь и вновь узнавала в его стихах себя. Многие по содержанию, по глубине и точности мыслей оказались близки настолько, что память то и дело одаривала меня вспышками-воспоминаниями…
Я только начала писать стихи, — «малую летопись» собственного бытия, переживаемого в чувствах, потерях, радостях, восторгах… Доверяя листу всю себя, я не задумывалась о том, что когда-нибудь кто-то посчитает их «выдумкой, оторванной от жизни» и усомнится в правдивости написанного. Но что мне было до скорых чужих приговоров, если я и вправду не видела и не ведала себя вне поэтического пространства? Иные пути пугали, казалось, ни в чём другом я попросту невозможна, недопустима и не нужна сама себе. Я не изменяла слову до тех пор, пока не поймала себя на том, что с какой стороны ни приближайся к давно начатой и не дописанной теме, а стихов-то, по большому счету нет, не получается. И я впервые почувствовала себя осиротевшей и брошенной в пустоту. Единственным спасением стала мысль… Да вот же она, высказанная Гусевым: «Всё в музыке живёт. Не надо,/ Нельзя выдумывать слова…». Нельзя! — по инерции я упрямо забивала буквами вордовские «листы», но на них, как на заговорённых, не появлялось ничего, кроме слепленных с горем пополам «неживых» строф, которые я поспешно стирала, будто заставала себя за преступным и стыдным занятием.
А потом наступила тишина. Её тени преследовали меня долго, время от времени безжалостно пронизывая насквозь: «Всё померкло, ушло, ничего, ничего не осталось,/ Только малость души, только самая-самая малость…»… Давящая тишина медленного, горького понимания, что более я не могу считать себя причастной к тайне стихотворчества.
Как неуверенно начинался мой долгий путь обновления… Подсознательно я училась осмыслять слово, беречь, защищать его, если это понадобится, «пропуская» теперь уже чужие строки через своё естество, не щадя себя и не теряя надежды, что когда-нибудь они выльются из моей благодарной души пока ещё не ведомым мне слогом. И я раскрылась вся навстречу своему внутреннему порыву: не было жаль ни бесконечных часов ничем не оправданного ожидания, ни бессонных ночей, ни минут отчаяния и опустошения… Я ни на минуту не забывала, что это – тот же плен, тот же не нарушаемый обет пожизненного служения, который, тем не менее, есть и свобода, и счастье…
И однажды свершилось: «Был час и прозрачен и тонок, / Был чуток и зябок покой. / Последние тени потёмок / Хотелось потрогать рукой / Потрогать, всему подивиться…». Как восхищённо я смотрела вокруг, постигая «свой мир в затерянности дня» — «эти простые страницы / обетованной земли…»… Где «всё знакомо для русского взора…» и сквозь не мной написанные, но такие родные по хрупкой памяти детства, строки: «Запахи поздней травы, желтизна/ Ясеня: первый осенний набросок./ Хмель истомился на зелени досок/ Старых заборов…» — медленно проступала и моя почти забытая далёкая «Родина. Тихий уют. / Родина. Детства дорожка…», перед образом которой, повзрослевшая и окрепшая, я упаду на колени как перед иконой: «Родина! В неверии крещённая, / Две руки своих тяну – прости!..», потрясённая мыслью, что не кто-нибудь, а я, только я ответственна за все грешные опыты предыдущих поколений. И до сих пор набатным звоном во мне бьётся воспалённый гусевский вздох: «Ах, Россия, безумная мать,/ Мы твои сумасшедшие дети…». И ведь действительно – сумасшедшие, а как иначе сказать о нас, когда куда ни заедь, где не окажись в смутном, неизбывном поиске начала начал, а: «Там, за поворотом, выбиты поля:/ Горькая пустыня, мать сыра земля./ Я глазам не верю, я смотрю кругом:/ Там, за поворотом, был когда-то дом…» — изменилось ли что-нибудь за минувшие почти сорок лет?..
Что тут ответишь, когда: «…Наша главная беда/ Не в позаброшенности дома,/ Не в позабытости…/ Беда в бездомности всего/ И всех, в потерянности духа/ Отечества…». Потому, что как бы ни сложилась жизнь каждого из нас, куда б нас не вознесло или уронило, нигде не укрыться от изматывающего душу откровения: «Спохватимся, каждый в своём/ Предчувствии близкого ада… / — И в сточной канаве уснём / В тиши Гефсиманского сада», «Мы не только не помним имён, / Даже пепел родства нам неведом…».
Мы и поныне – или это уже стало одной из черт ментальности русского человека? – Иваны да Марьи, не помнящие родства, выкошенные разгульным Лихом кто «под корень», кто «по маковку». И пока мы разумом своим и сердцем не дойдём до очевидного, до спасительной мысли, что надо держаться вместе и друг за дружку, что в соборности и есть наша сила, — ничего не изменится. Лишь прозвучит в унисон губительной душевной разлаженности: «…И гудит в мировых пропастях/ Голос наш, И становится больно, -/ Оттого, что не выверен звук. /А провалы настолько бездонны,/ Что порой разрывается слух…».
И покажется в какое-то мгновение, что жизнь проходит нелепо и мимо, и «мы» неизбежно рассыплется на миллионы крошечных «я». Вот тогда, дай-то Бог, во мне, в каждом из нас, одичавшем и словно «выпавшем» из собственной жизни, как дитя из яселек, с тихого обращения: «Но Бог Ты мой, как душу примирить/ С рассудком и со всем, что происходит, -/ Она уже не только плакать – жить/ Возможности порою не находит…» — зачнётся Вера. И, ища опоры в своём новообретённом состоянии, я (ты, мы…) обращусь к кому-нибудь незнакомому, как к давно не виденному, долгожданному другу: «Помолись обо мне, я не смею / Докучать тебе просьбой иной…», «…Отзовись в этой жизни! Сойдется, / Сразу все отзовется в судьбе./ Станет музыкой, светом прольется: / Вся гармония мира – в тебе», — слышишь?.. И пусть меня сочтут за ненормальную, так что с того? Кто-нибудь да услышит и замедлит шаг: «Мы что-то много стали суетиться. / И падать. И растерянно кружить. / Мы разучились вглядываться в лица…». И, узнавшие друг друга, мы возьмёмся за руки и будем вместе пристально вглядываться в нескончаемый людской поток, то невольно ужасаясь увиденному: «С волками жить – по-волчьи выть. Пусть воют./ Мне совесть не позволит быть В той стае…», «В пылу, средь житейского вздора, / Себя прожигая насквозь, / В какие глубины позора / Заглядывать нам довелось!», то останавливаясь, заворожённо любоваться раскинувшейся далью: «Мир непонятно прост; как самый первый крик. / Мы обживём его улыбкой и слезами…»
И, поверится, обживём – «улыбкой и слезами», потому что горе всегда ходит бок о бок с радостью, потому что так просто устроена «сложная» наша жизнь: «Вот жизнь моя: В ночных часах / Моих наитий и прозрений / Меня хранит мой добрый гений / С улыбкой боли на устах…».
Дивная, сложная, тревожная жизнь русского поэта Александра Гусева, которую, представляется, начни разгадывать, читая его стихи, и постепенно приоткроется завеса Вечности. Хотя, казалось бы, откуда?: «Откуда знать, как вечности глоток / Вобрать в себя, вобрать и переплавить,/ В живое чудо сотворённых строк/ И ничего при этом не оставить, / Не утаить в себе…». А, может, в этом и заключена тайна Вечности? Всё – людям, всё – жизни, глядишь, и исцелится затянувшаяся немощь людских душ, и: «Всё-таки мы понемногу / Выживём, ибо мы есть/ Семя, угодное Богу,/ Будущих, видимо, нив…»
…Будущих, которые начинаются сегодня, с нас. И с тех слов, которые когда-то написал псковский поэт Александр Гусев, выкликивая себя из молчаливой разноликой толпы в стихотворении «Сретение»: «Это я, Господи, робко вошёл в Твой дом, / Битый каменьями, опалённый огнём. / У алтаря стою, словно свеча, один. / Это я, Господи, недостойный Твой сын…».

***
Часто, едва ли не еженедельно, я встречала на улице Александра Ивановича, сказывалось и то, что жили почти рядом. Но я, к своему стыду, не припомню ни одного раза, когда бы мы обмолвились хоть словом, хоть кивком. И от своей невнятной неловкости при виде этого человека мне всегда становилось ещё неуютней, — я либо ускоряла шаг, либо сворачивала в сторону. Почему? — ответа не знаю до сих пор, и чувство досады (или вины?) никуда не уходит. А во мне все чаще и чаще звучат, исполненные боли и сокровенного смысла, будто написанные про каждого и обращённые к каждому из нас, строчки: «Я сам себя позвал. Я был далёк / От мысли жить нескладно и нелепо / Но возвратиться вновь под это небо / В иную жизнь я никогда б не смог…»
И ведь, правда – не смог бы…

Вита Пшеничная
поэт, публицист,
член Союза писателей России

 

=============
* — Гусев Александр Иванович – псковский поэт (1939-2001).

Они сильнее

9-го мая, наблюдая парад редеющих с каждым годом и с каждым днем шеренг ветеранов, я вижу их седые головы, их все более слабую, неуверенную поступь. Но, при этом, почему их лица несмотря на преклонный возраст и немощь светлее наших, молодых, их взгляд ясен, осанка пряма, а даже старческая походка их навсегда останется чеканным шагом участников того самого парада Победы из 45-го?
Они были сильнее нас. Если мы так плохо живем и кричим коллективно об этом на площадях своей столицы, но ничего не делаем, значит, это правда. Они сильнее. Хотя бы потому, что они — несмотря на такие трудности и беды, какие нам и не снились, несмотря ни на что — были счастливы. В бедности, в холоде, голоде, разрухе – улыбались.
Нам сложнее и – изначально – проще. Проще: на нас не падают бомбы, нам не идти на пулеметы. Нас – официально – не угоняют в рабство. Более того, мы свободнее, чем когда бы то ни было!
Сложнее, потому что нам надо покрывать своими дохлыми зарплатами запредельные тарифы и оплачивать инфляцию, кипрский дефолт и разноцветные фантазии российских чиновников. А как известно из классики, именно здесь проще родиться предательству – не тогда, когда надо броситься и закрыть своим телом стреляющий ДЗОТ, не тогда, когда твой взвод попер в полный рост по минному полю потому только, что идти все равно кому-то надо было, но вы — «старики», вам по двадцать два – двадцать три года, а вперед рвались восемнадцатилетние… Не тогда, когда никто не требует подвига. Даже совесть. Только совесть. Предательство рождается тогда, когда всего лишь надо промолчать. Не свистят пули и не падают на глазах убитыми товарищи.
Не промолчать – это самое сложное. И самое простое.
Они не молчали. Зарабатывали свои штрафбаты и инфаркты… Именно поэтому их так мало сейчас… Именно поэтому нам так трудно.
Мы будем жить. Мы победим. Иначе деды и бабушки нас просто не поймут. Не для того были остановлены танки Гудериана под Москвой. Не для того из развалин подняли Волгоград (Сталинград) и всю европейскую часть страны, которую только потомки полицаев могли поделить на «независимые государства». Не для того наши деды и бабушки до сих пор несмотря на возраст и немощь надевают парадный мундир или гимнастерку со всеми потом и кровью заслуженными медалями и орденами, чтобы слышать и видеть очередной наш позор и унижение.
Не для того. Они хотели бы гордиться нами, своими внуками. Не ворующими миллиардами доллары или рубли, вывозящими их за рубеж, но строящими заводы и фабрики; не продающими исподнее на труполюбивый Запад и не могущими выбить долги из нищей, но «незалежной» Украины; братской, но малобюджетной Белоруссии. Это как в окопе боец Иванов в атаке припомнил бойцу Сидорчуку, что тот Омельянченко табачок не отдал. Тем временем, пока пару минут разбирались, всех «фриц» и приложил из «Ванюши»…
В чем же секрет долголетия наших ветеранов, в чем правда жизни, позволяющая им, в 80, в 90 лет «держать этот мир на плечах» и гордо пройти парадом по Красной площади? И оставить нас сорокалетних, молодых и крепких, в уверенности: пока они живы, мир не рухнет. А дальше? Что будет после них, наших стариков, победивших все – даже смерть?
А дальше – в дело вступаем мы. Слабые в коленках, воспитанные дедушками и бабушками в наших капризах и в твердой уверенности, что все наши желания сбываются. Выросших в полной неспособности к борьбе, к объединению перед лицом опасности.
Но мы же играли в детстве в партизан и фашистов, бились с «гвардейцами кардинала» и «гестаповцами Мюллера». Хотя уже и не было у нас, плюс-минус сорокалетних, детских игр в Павку Корчагина, и немногие вспомнят, кто такие Зоя Космодемьянская и Клава Назарова. А самые умные вспомнят и посмеются, может быть.
Хотя и в каждом из нас, что бы ни случилось, до сих пор остаются те же детские принципы: верность слову, товарищам и Родине. Может, и спасаемся еще до сих пор за счет этого. И ленточки георгиевские, которые мы цепляем себе на грудь 9 мая, они ведь не просто так. Хотя царские награды в стране Советов, мягко говоря, не приветствовались. Но ведь сохранили же! И вставая в полный рост из окопа, кричали: «За Родину!», матерились, а уж потом: «За Сталина!». Хотя и «За Сталина!» было для них все тем же — «За Родину!»…
Они были сильнее нас хотя бы и потому, что в их времена никто не мог себе представить свастику на стенах русских городов, нищих стариков, собирающих стеклотару или копейки, чтобы купить буханку хлеба. Потому что после победы в этой страшной войне им казалось, что мир будет вечным, солнце будет светить всегда, а счастье – не за горами.
Но все забывается. И только лишь когда современные шестиклассники – парень и девушка – на два голоса читают на 9-е мая со сцены симоновское «Жди меня», и у них перехватывает голос, они и сами не понимают, почему это так. Они думают, что речь идет об обыкновенной разлуке двух любящих людей. И удивляются, почему закипают слезы на глазах людей старшего поколения? И дай им Бог, этим двенадцати – тринадцатилетним юношам и девушкам никогда этого не понять.
Их прадеды очень верили в это и этой верой были сильны. И непобедимы.

Игорь Исаев
поэт
член Союза писателей России

Духовной жаждою томим…

Игорь Изборцев

M4034S-4208Здравствуй, племя младое, незнакомое!1

Читаешь эти строки и ощущаешь невольное желание ответно воскликнуть: «Здравствуй, Александр Сергеевич, дорогой и любимый поэт!». Увы, и самый горячий наш порыв не сумеет преодолеть бездну лет, разделяющую нас с его эпохой. Можно лишь, перефразируя слова поэта, с грустью констатировать: «Уж сколько лет ушло с тех пор — и много/ Переменилось в жизни…»2. Много… Эпохи наши смотрят друг на друга и узнают едва… Со свойственной ему неумолимостью время нанизывает века на историческую ось, теряют ясные очертания многие события, тают, исчезают в дымке столетий человеческие лица, судьбы, свершения и победы, драмы и трагедии… Пушкин… Ужели и он скрывается от нас пеленой времени и образ его изглаживается на доске мироздания? Да нет же, нет! Лик его по-прежнему ясен и чист, изумителен и прекрасен — солнечный лик его поэзии, его художественного гения!

Безусловно, не только мнение своего поколения выражал Федор Тютчев, обещая: «Тебя ж, как первую любовь, России сердце не забудет»3. Забыть Пушкина, не есть ли это — забыть самое себя? Ибо смыслы существования Руси-России настолько переплетены, связаны с Пушкиным, что пытаться разделять их — значит рубить по живому.

Воистину прав Александр Шмеман, сказавший, что Пушкин «в известном смысле создал Россию…», ибо убедительно и полно «воплотил ее в своем творчестве и тем самым как бы оформил и нам явил…»4.

Да, Пушкин сумел увидеть, объять разумом и выразить гениальным художественным словом красоту и благозвучие исторического и метафизического бытия России. Мысль его проникала во все ее клокочущие, кипящие бездны, пронзало водные глубины и, оттолкнувшись от дна Светлояра с дремлющим до времени Китеж-градом, воспаряла в исполненные ангельским пением небесные сферы; с гениальной очевидностью она доносила до нас эту удивительную гармонию сосуществования буйства энергий, неукротимости стихий с небесной святостью, высотою человеческого и государственного служения, свойственную, наверное, только Русскому миру, Русской цивилизации, Русской культуре…

Почти уж два столетия отделяют нас от Пушкина. Мир меняется и, увы, не к лучшему. Современный человек постепенно отказывается от высших смыслов бытия, теряет представление о действительно высоком, нравственном, прекрасном; ищет благоденствия лишь в мире вещей, денег, чувственных удовольствий и грубых наслаждений.

А ведь совсем еще недавно все было иначе. Вспомним, как в 20-х–30-х годах прошлого, XX столетия, зачастую вопреки идеологическим препонам и барьерам, совершал прорыв к великому русскому классическому наследию наш народ. Миллионы провинциальных юношей и девушек стали читать Пушкина, Гоголя, Достоевского и в высочайших образцах национальной классики черпать для себя примеры к подражанию. Их идеалами стали: Татьяна Ларина, Онегин, Печорин, Андрей Болконский, Наташа Ростова… Можно говорить, что Пушкин и его творческие последователи посвятили всю нацию в дворянское достоинство, с его возвышенными представлениями о чести, долге, любви к Родине и защите своего Отечества5. Не здесь ли кроется одна из важнейших причин наших достижений и великих побед?

Да, государство всеми силами поддерживало это доброе народное влечение к чтению, к постижению высоконравственных начал человеческого бытия. Вспомним колоссальные тиражи классических произведений, массовые библиотеки, заполненные читателями, да и саму систему образования, заостренную на то, чтобы воспитать вкус читателя, прививать любовь к чтению…

В настоящее время всем этим, увы, никто не занимается, формирование читательского вкуса отдано на откуп деструктивной стихии массовой культуры. Деньги, извлечение мгновенной прибыли, сегодня, сейчас! — вот что теперь является определяющим фактором культурного процесса… А что же будущее? Каков будет новый человек, вышедший в «завтра» из этого вавилонского котла? Будет ли он способен на подвиг, на жертву во имя своей страны, на любовь к своим ближним, согражданам, да на простое уважение, наконец? Чтобы ответить, достаточно посмотреть на современных всеобщих кумиров — героев телесериалов, шоу-программ и газетных хроник. На них и будут похожи обитатели нашего «завтра». И что тогда вести разговоры о борьбе с коррупцией, организованной преступностью, наркоманией? Лишь нравственно здоровый человек сможет противостоять этому вселенскому злу…

На что же надеяться? И есть ли основания к таковой надежде? Думается, что есть… Бесспорно, что современный человек пребывает в состоянии глубочайшего духовного кризиса. Но пока еще, слава Богу, читает Пушкина… И это «пока еще» позволяет ему оставаться человеком в подлинном смысле этого слова, ибо внимая национальному Гению, Пророку он остается причастным и к его, Гения, пророческому служению. Смысл же пророческой миссии Пушкина Иван Ильин выразил в следующих словах: «принять русскую душу во всех ее исторических и национально сложившихся трудностях, узлах и страстях; найти… выстрадать… и показать всей России достойный ее творческий путь, преодолевающий эти трудности… и развязывающий эти узлы…»6.

Поэт и поныне показывает России этот путь — «от разочарованного безверия — к вере и молитве; от революционного бунтарства — к… мудрой государственности; от мечтательного поклонения свободе — к органическому консерватизму; от юношеского многолюбия к культу семейного очага»7.

И обходя моря и земли, Глаголом жги сердца людей!8

Так он сам себе определил и назначил, во исполнение Божией воли и Божиего благословения. Услышим ли сей вещий глагол, ощутим ли эту исцеляющую сердечную боль? Услышим, если порадеем, чтобы хоть отчасти определяющими смыслами нашего бытия стали не жажда обогащения и наживы, мести и реванша и даже не жажда экономического и военного возрождения, но жажда духовная. Лишь «духовной жаждою томим», человек способен к исполнению своего истинного предназначения — духовно-нравственному строительству, созидающему и преображающему мир. Только духовная жажда увлекает человека ввысь, к небу, и лишь в этом устремлении раскрывается подобие человека своему Творцу, Богу…

«Сколько бы ни проходило лет, и не лет только, а столетий, удивительные слова пушкинского «Пророка» остаются как бы эпиграфом к судьбе человека на земле: “Духовной жаждою томим”…»9. Господи, даруй же нам эту духовную жажду и отверзи нам источники, ее утоляющие!

1 Пушкин А. С. «Вновь я посетил тот уголок земли…», 1835
2 Там же.
3 Тютчев Ф. И. «29-е января 1837», май-июль 1837.
4
Александр Шмеман, протопресвитер «Пушкин — это наше все» // «Вестник РХД» (Париж), 1987, № 149.
5
Панарин А. «Народ без элиты». М., 2006. С. 142–143.
6
Ильин И. А. «Пророческое призвание Пушкина», т. 6, кн. II, с. 47.
7
Там же. С. 50.
8
Пушкин А. С.  «Пророк», 1826–1828.
9 
Александр Шмеман, протопресвитер Воскресные беседы. Париж. 1989. С. 8.
Адрес публикации в журнале «Родная Ладога»: