Архив рубрики: Литературный блог
Псковская литературная среда. Поэзия. Вита Пшеничная
Псковская литературная среда. Проза. Александр Юринов
КОЛЬЦО
(рассказ)
В лесу на дне продолговатой воронки -следа от когда-то разорвавшегося снаряда или авиабомбы – среди зеленого мха и вывороченного упавшим еловым сухостоем песка, что-то блеснуло в бледных лучах осеннего солнца. Я спустился, поднял кольцо – сердце застучало – золотое! Маленькое такое, обручальное кольцо, с пробой и ромбиком на внутренней поверхности, в котором была выгравирована крохотная готическая буква. Содрал мох, поковырял палкой землю, но кроме нескольких ржавых автоматных гильз, сплющенных и почерневших от времени, больше ничего не нашел.
По приезду в город, прямо с автовокзала, поднялся в ювелирную мастерскую; скинул с плеча рюкзак и достал из него завёрнутую в полиэтиленовый пакетик находку. Пожилой мастер, рассмотрев кольцо через лупу, сказал, что золото немецкое. Значит кольцо пролежало в воронке более полувека !
Я переложил колечко в нагрудный карман рубашки, и придя домой, долго вертел им — разглядывая и примеряя. Кольцо приходилось мне в пору как раз на безымянный палец, приятно обжимало фалангу — но не сдавливало, — загадочно поблёскивало и туманило глаза. За этим нехитрым занятием припомнилась мне история, рассказанная когда-то стариками, происшедшая во время войны в краях, где обнаружил я находку…
В сорок первом году, в конце июля, немцы пришли в деревню; заняли её без боя, будто маршируя колонной по пыльной дороге. Части Красной Армии, опасаясь окружения, в спешном порядке отступили, местные жители же, несмотря на страх перед нашествием, не стали покидать село, решив: будь что будет. Кое-кто подался в лес, наведываясь по ночам в деревню за продуктами, одеждой и самогоном.
На окраине деревни у самой речки, на небольшом косогоре, жил Осип, в большой, добротной избе из толстого тёса. Лет ему было чуть за сорок. Было у него пять детей погодок. Жила с ним ещё его младшая сестра Ольга, которая, приехав в сорок первом году в начале лета с тремя детьми в деревню, не стала возвращаться в Ленинград, по благоразумию решив переждать начавшееся лихолетье у родителей и родного брата в деревне. Осип по приходу немцев выдал им колхозного председателя, за что оккупационная власть назначила его деревенским старостой. Родительский дом был совсем рядом, общий огород объединял постройки. От мужа Ольги Якова, оставшегося в Питере работать на военном заводе, вестей давно не было.
Ранним октябрьским утром, оставив детишек с бабушкой, Ольга собралась в соседнюю деревню навестить родную тётку. С мыслями о муже — жив или мёртв, ушел на фронт или работает на заводе, — она вышла из материного дома и поразилась: вокруг – белым-бело. Начало осени в тот год выдалось тёплым и сухим – как продолжение жаркого лета, но внезапно в начале октября резко похолодало, и — как часто бывает на Псковщине – ночью уже выпал снег, покрыв толстым слоем ещё зелёные деревья. До тёткиной деревни было километра четыре.
Ольга вышла на дорогу и заметила, что кто-то сегодня встал раньше её; возил с веретья сено — и, спадая с саней, оно осталось на снегу космами сухой травы. Будто большой зверь прошел по зимнему лесу, линяя старой тусклой шерстью. Ольга шла по следу от санного полоза, наклонялась, поднимала эти травинки-ворсинки, подносила к лицу и вдыхала запах чего-то, казалось ей, навсегда уходящего в прошлое.
На одном из таких клочков сена, прямо по следу саней, лежала змея. Неизвестно каким образом она попала на него, однако сдавать травяной островок не собиралась и даже начинала шипеть при попытке к ней приблизиться. Ольга бросала в неё снег, сухую траву, кричала, но змея, чувствуя смерть раскинувшегося вокруг неё ледяного безмолвия, отстаивала свое право на несколько, быть может, последних минут жизни. Похоже, она залезла на зимовку в стог и так, вместе с сеном, попавшим на вилы, очутилась на санях, откуда и выпала на заснеженную дорогу. Бросив бесполезные попытки отогнать противное существо увесистой корягой, поднятой с припорошенной земли, Ольга не стала её убивать. Косясь на серое с узорами пресмыкающееся она обошла стороной змею, проваливаясь по щиколотку в свежий пушистый снег и, выйдя на санный след, уже через несколько минут забыла про змею.
В полдень, в отсутствие Ольги, в деревне показалась серая немецкая машина. В кузове сидел Осип и несколько немецких солдат. Машина протарахтела вдоль ряда изб и остановилась подле дома Прасковьи -матери Осипа и Ольги.
— И чего это их нелёгкая принесла?- подумала Прасковья, выглядывая в окно. Затем с чувством потаённой тревоги вышла на крыльцо и столкнулась с поднимающимся по ступеням сыном.
— Собирай Ольгиных щенят,- буркнул ей Осип и повернулся к машине.
Из кабины вылез молодой немецкий офицер; спрыгнув с подножки, снял перчатки, блеснув обручальным кольцом на тонком пальце. Поднялся по ступеням. Осип что-то объяснял ему, указывая на дом матери.
Ты что удумал, сынок? –мягко начала тётка Прасковья, подходя к сыну. Офицер отвернулся от них и стал болтать с солдатами; они смеялись, вальяжно расхаживая вдоль машины.
— Ольгин муж – еврей-то. Ты что забыла? Значит, и дети у них — евреи. Поэтому солдаты отвезут их в райцентр для выяснений,- последние слова Осип прокричал, дабы услышали подтягивающиеся к машине сельчане.
— Для каких выяснений?..- но Прасковья не успела договорить — как Осип схватил её за рукав, вошел с ней в дом и, спустя несколько минут, вывел во двор троих ребятишек. Пятилетняя девочка начинала всхлипывать. Старшей было одиннадцать, младшему мальчику – около двух.
— Господи, да что же это делается ! — заголосила Прасковья.
— Осип, у тебя же своих пятеро,- кто-то крикнул из толпы.
— А эти – евреи, — спокойно ответил Осип. Высокая и сутулая фигура его была похожа на какого-то идола, вырезанного из дерева и поставленного на пороге дома.
Толпа начинали гудеть. Запорхал снег. У многих собравшихся здесь складывалось впечатление, что сегодня в деревню приехали какие-то люди и просто разыгрывают сценку из непонятного спектакля- может быть нелепую, но трогательную и безобидную.
Наконец, молодой офицер что-то провозгласил, двое солдат подошли к детям.
— Давайте, давайте в машину их,- засуетился Осип, спускаясь с крыльца.
Бабы закричали заголосили, стали окружать офицера. Но он лишь качал головой, повторяя: jude, jude.
Дети цеплялись за бабушку, плакали. Люди угрожающе шумели, обступив солдат, у которых на лицах проступали признаки нерешительности. Офицер, видимо, тоже чувствуя себя не совсем уверенно, теребил китель. Потом закурил, поднеся к губам обручальное кольцо, оно театрально блеснуло и погасло. Предчувствие чего- то страшного, неумолимо надвигающегося, — что никогда и ничем нельзя предотвратить — наполняло сердца собравшихся жителей, сменив ощущение нелепой игры, которая вот-вот должна была бы благополучно закончится.
Солдаты вытащили детей на дорогу. Кольцо людей стало сужаться. Немцы уже явно нервничали, начиная между собой ругаться. В это время Полине, соседке Прасковьи — их огороды были через противоположную от Осипа межу — удалось в людском смешении накинуть на меньшего мальчика свою фуфайку. И так, завернув его в телогрейку и прижав к груди, она медленно вышла из центра возмущенной толпы. Солдатам удалось-таки посадить двух девочек в кузов и, торопясь, они забыли об исчезнувшем третьем ребенке. Машина вздрогнула глухим мотором, офицер полез в кабину. Люди приутихли, поняв, что если девочек не отбить, то пусть хоть спасется самый маленький мальчик.
В это время Осип, тайно наблюдавший за соседкой, подскочил к кабине и закричал, указывая рукой в сторону огорода:
— Вон, вон смотрите — жиденёнка понесла!
Офицер отдал приказ, и солдат, спрыгнув с кузова, догнал женщину — повалил ее, пнул и отобрал кричащий сверток.
Бабы рыдали, мужики стояли чернее ночи,.. а немецкая машина, удаляясь, еще долго маячила вдали на фоне соснового бора — как маленький, хитрый зверёк, алчный и насытившийся.
Ольга несколько раз ходила в комендатуру и возвращалась оттуда, похожая на приведение. В сорок четвертом году она уехала из деревни и больше в ней никогда не появлялась. О дальнейшей её судьбе никто ничего не слышал. Перед этим НКВД арестовал Осипа, который, несмотря на советы, не ушел с отступавшими немцами.
— Его будут судить, — сказал Ольге советский офицер. -Что бы ты желала своему родному брату?
— Только смерти, — спокойно ответила она.
Осипа осудили на двадцать пять лет. Отобрали все имущество, дом, переселив его семейство в черную избенку, которую все потом обходили за сто шагов. Бабка Полина пожертвовала жене Осипа старый облезлый полушубок. Почти две зимы его носили дети по очереди.
Осип пришел в 53-ом году. Его выпустили то ли по амнистии, то ли по «актировке». Он прожил еще лет десять, отличаясь нелюдимостью. Однажды, ковыляя по дороге, Осип задержался возле сельской школы, где группка выпускников обсуждала вопросы экзаменационных билетов по истории. Долго прислушиваясь к их словам, он заскрипел с угрюмым видом:
— Да что вы знаете о войне? Враньё — у вас всё в книжках.
— А где ты был всё это время, дядька Осип?- спросили ребятишки.
Осип молвил: «Сначала в Мурманске, в режимной тюрьме, а потом во Владимире — там уже получше было, один раз в день похлебку давали…» Затем внезапно умолк, увидев приближающегося Куртаса.
Захар Куртасов — был колхозным пастухом. Проходя мимо его дома становилось не по себе, когда за выцветшими досками забора начинали лязгать цепями, а потом захлебываться от лая, чуя прохожего, суровые, безжалостные собаки. Но чаще их не было дома, и проводили они тогда свое непостижимое собачье время где-нибудь на окрестных лугах подле мирно пасущегося колхозного стада вместе со своим хозяином. Тогда при приближении к коровам из высокой травы доносилось глухое настороженное рычание; поднималось несколько недружелюбных собачьих морд – и это означало, что где-то здесь в траве лежал пьяный пастух Куртас, друг своих пяти бессменных спутников разной масти, длины и густоты шерсти. Одна – самая лютая — была даже о трех лапах. Почти всегда Куртас был пьян, и кружок из шаклатых собачьих голов можно было видеть у озера, то у кладбища или возле молодой осиновой поросли за деревенской околицей. Поочередно собаки пасли скотину, основная же часть зубастого воинства охраняла покой хозяина.
— Здорово, Куртас, — бросил как-то с испугом Осип.
— Здорово, Осип.
Дед Куртас воевал: обучал собак-подрывников и никогда ничего не рассказывал. За годы долгого общения собаки и человек стали чем-то походить друг на друга. Скуластый, с красным обветренным лицом, на котором топорщились огромные желтые усы – и не знаю, кого ребята в деревне боялись больше: Осипа, Куртаса или его страшных собак…
Весёлый Куртас пошатываясь исчез за поворотом со своими собаками. Сгорбившийся, разбитый полиартритом, Осип побрёл к дому, а ребята продолжили обсуждать введенный недавно в экзаменационные билеты такой непонятный вопрос культа личности вождя…
Уже давно нет в живых ни Осипа, ни Куртаса, а маленькое немецкое колечко, спустя десятилетия, лежит передо мной на столе. Я думаю, что готическая буква в ромбе – есть начало имени владельца кольца или имени его возлюбленной. Может, оно принадлежало тому молодому офицеру, который далеко от дома, в чужой и непонятной ему стране, отобрал у матери её детей, не смея нарушить установку вождя. Я смотрю на кольцо и вижу, как за окном проплывают шпили церквей Гамбурга, черепичные крыши Мангейма, как по мокрой от дождя брусчатке пробегают правнуки немецкого солдата. Или они плывут теплоходом вниз по Рейну, зачарованные коварной Лорелеей, а вдали встает над долиной громада Кёльнского собора. А жива ли обладательница второго подобного колечка? Вряд ли. Так никогда и не узнала она, где место последнего приюта того, с кем стояла пред алтарём, кого провожала затем на войну в далёкую неведомую страну. Истлела плоть, истлели кости, сгнили мундир и автоматные гильзы, а кольцо осталось таким, каким было много десятилетий назад…
Оставшуюся часть дня я не снимал кольцо; пройдусь по комнате, вытяну руку и любуюсь золотистым ободком, приятно обжимающим палец. «Вот повезло-то , — думал , — настоящее золото нашел!».
Но ближе к вечеру почему-то радость от находки сменилась какой-то непонятной тревогой, неизъяснимой тоской; я стал чувствовать себя неуютно. Кольцо поблёскивало на пальце, но свет этот не радовал. Перед глазами появлялись и вставали стеной русские люди из тех нещадных дней: широколицые бабы в платках, худые, угрюмые старики, напуганные дети… А вокруг – избы из почерневшего соснового тёса, низкое небо, снег, воронёные зрачки автоматов, и над всем над этим — души невинно убиенных детей…
Мне кажется, что и неуспокоившаяся душа германского офицера тоже витала сейчас где-то рядом – она видела это кольцо, лежащее на дне последнего приюта все эти годы, как и видит его сегодня на моей руке.
На следующий день, утром я бросил кольцо в маленькую глубокую русскую речку. Оно в последний раз блеснуло на солнце светом несбывшейся мечты и растворилось в мутном сером безмолвии, в тишине и покое …
ЗА МОЛОКОМ
(рассказ)
Мы идем за молоком к Ивановне на другой конец деревни. Тёплые летние сумерки едва касаются ступней, обутых в сандалии без носков. Бабушка несет пустую трехлитровую банку, прижав ее к груди большой ладонью. К семидесяти годам её правая кисть совсем закостенела, пальцы застыли в полусогнутом состоянии, как бы навсегда, навечно обхватив невидимую ручку серпа или косы. Всю жизнь она работала — на полях колхозов, совхозов, на лугах и в лесах на делянках, ловила рыбу в реках и озерах. «Даже одонки метала», — бывало скажет она, и в этих «метала одонки» для человека, знающего о нелегком труде не понаслышке, заключено было немало смысла – некий верх, по их деревенским меркам — предел совершенства, визитная карточка человека работящего и пристойного.
Я учусь в городской школе, а на каникулы родители отвозят меня в деревню, где сразу за огородом чернеет студеной водой болото, а чуть поодаль течет река — не такая широкая как в городе, но и не узкая, чтоб разбежаться и перепрыгнуть. Пройдя её берегом, мы выходим к красной кирпичной стене с пятнами еще не полностью облупившейся белой штукатурки. Развалины церкви во имя Архангела Михаила лежат на краю деревни над речкой как свидетельство непреодолимой преграды, внезапно разделившей когда-то души людей? «На светлую и тёмную половины»- так говорила бабушка… Проходя мимо кирпичной кладки, она, вздыхая, в очередной раз начинает мне рассказывать, как семьдесят лет назад пошедшие против Бога люди разрушили церковь… И я представляю, что солнечные лучи играют на золоченом куполе приходского храма. Большой православный крест, венчающий «горящую» маковку, — кажется, возносится над общей нерукотворной крышей деревни, — как символ вечного бытия, вечной жизни, существующей с незапамятных времен на этих речных долинах и лесистых косогорах.
Большая толпа — в том числе жители и из соседних деревень – теплым летним вечером собралась тогда здесь, и привёл их всех слух, что председатель сельсовета по настоятельной «рекомендации» районных товарищей решил разрушить церковь. Председатель, Макар Шкурандо, вставший на заре, действительно был настроен решительно.
— Граждане, — обратился он к толпе. Макар некоторое время жил в райцентре и любил, показывая свою просвещенность, называть мужиков и баб — «гражданами». — Давно пришла нам пора покончить с этим свидетелем нашей тяжелой жизни, который остался нам от царей и помещиков. Советская власть проводит ликвидацию попов и святых. Она никому не позволит обманывать вас и наживаться на ваших страданиях. Соседи давно уже посносили свои церкви, сегодня и мы сломаем свою, как старый заброшенный дом, в котором уж никому никогда не жить.
Храм возвели не так давно, в начале века. Строили его отцы собравшихся мужиков и их жён. Приехавший два года назад в деревню председатель не мог помнить, как многие из собравшихся сегодня мужиков ещё босоногими подростками помогали своим отцам нагружать телегу кирпичами. Местный помещик Жуковский, построивший в деревне также больницу и школу, пожаловал на отделку купола и внутреннего убранства храма много золота. Да и сельчане несли на строительство — кто что мог. Не скупились. Зато иконы были в дорогих, изысканных окладах, алтарь сиял золотом. Своим храмом сельчане заслуженно гордились. Правда, после революции церковь как-то скоро закрыли, а потом и ограбили. И стояла она с тех пор заброшенной. Но все равно радовала глаз своей неповторимой, простой красотой. Бабушка рассказывала, что выгнанный из своего дома с колоннами Жуковский, просил у новых властей оставить ему с женой баню, где бы они и доживали свой век. Однако новая власть была непреклонна, стариков выгнали из дома, и пожилую помещичью чету со скарбом на плечах провожали всей деревней. Некоторые бабы тогда украдкой плакали.
— Клавдия, ну куда твой мужик запропастился? – Макар, прервав свою речь, гневно обратился к стоявшей рядом молодой черноволосой женщине. Но услышав тарахтение трактора, продолжил что-то там про «опиум для народа», пока «Фордзон» подползал к церкви, как маленький чёрный жучок к сияющей бабочке.
— Давай, Яшка, вали ее ко всем чертям, как договорились, — подогнал председатель тракториста, кожей своей ощущая, что не достучался он своей речью до граждан, что те не одобряют его, и потому счёл за лучшее предложить всем разойтись по домам.
— Макар Егорович, ну почему все Яшка? Других что ли нет? — заныла было вновь Клавдия, но поперхнувшись от его взгляда только и вымолвила обреченно: — Ой, беду накличем!
— Отстань, дурочка! Не понимаешь ничего, так стой в сторонке и помалкивай в тряпочку! — рявкнул Макар, чувствуя, что надо осадить не одну только эту бабенку.
Граждане расходиться не спешили. Большинство их них были людьми верующими и остались напряженно ожидать, ну, если не страшного Суда, то все же чего-то жуткого. Однако стояли тихо и смирно — против власти не попрешь, с нею шутки плохи, но ведь должна же быть высшая справедливость…
Тем временем Яков полез на церковь.
— Яшка, побойся Бога! — крикнул кто-то из примолкшей толпы.
— Ты мне брось, Варвара, эти буржуазные провокации! — взвизгнул Макар, потряс кулачишком перед носом сухонькой бабки и подогнал тракториста. — Полезай, Яшка, полезай! Нечего мешкать!
В конце концов, основание купола было опутано толстенной цепью. Под неё был пропущен трос, закрепленный на тракторе. Яков сел за рычаги. Цепь лязгнула, трос натянулся, как струна. Трактор, загребая зубастыми колесами землю, пробуксовывал и не мог стронуться с места. В глазах сельчан мелькнула какая-то надежда — авось устоит. Но машина, яростно урча мотором, уцепилась все же за твердую глину — и многочисленные трещины опоясали колокольню, что шею белую. Купол задрожал, начал съезжать на бок и, играя солнечными зайчиками, стал падать, как, по словам бабушки, «отсеченная басурманским мечом голова». Массивный крест с чудовищной силой угодил в гранитные ступени. И они, положенные, казалось, на века, раскололись на множество кусков. Говорили, звук от удара слышался в соседних деревнях за многие километры.
Народ ахнул. В потерявшем форму куполе отразились испуганные лица.
Начинало смеркаться, и к сумеркам от церкви осталась одна стена. Люди расходились от развалин, унося в трепетных сердцах сомнения: «Есть ли Всевышний на белом свете? А если есть, то как позволил он разрушить дом свой земной?» Но говорить о том, даже меж собой, остерегались.
И у Якова на душе было нехорошо. Мотался он из угла в угол по дому, не находя себя.
— Поехали-ка мы, сынок, за кирпичом, пока не стемнело, — позвал он своего старшего сына Ваню, вспомнив разрешение председателя сельсовета разбирать порушенные стены.
Жена всплеснула руками — сколько можно грешить? Но Якову попала шлея под хвост. Ни слова не говоря он схватил с красного угла главную икону, хотел было швырнуть куда-нибудь, но, пометавшись, отнес ее в сарай и почему-то осторожно положил на сено.
Все в нем клокотало, когда садился с сыном на телегу. Не успокоила и дорога. Буркнул что-то мужикам, копошившимся на развалинах, и полез на стену, чтобы сбрасывать вниз кирпичины.
— А ты на телегу складывай, — приказал Ване, правда, успокоив его. — Мы недолго, немного и надо — только печь обложить.
Работа отвлекла от мрачных мыслей, но не успокоила. Яков одну за другой сбрасывал вниз тяжелые хорошо обожженные кирпичины. Делал все как во сне. И вдруг внизу раздался слабый вскрик. Душа оборвалась. Как будто чьи-то ледяные пальцы жестоко сжали сердце.
Яков спрыгнул со стены. Подвернул ногу — но даже боли не почувствовал. Ваню держал на руках кузнец из соседней деревни, проезжавший в этот час на лошади мимо разбираемой «на запчасти» церквушки. Голова мальчонки, залитая кровью, безжизненно свисала.
Яков перехватил бездыханное тело. Рыдая, прижал его к груди. Мысли стали путаться. Он закричал что-то нечленораздельное. Выражение отчаяния, страдания сменила маска гнева и злости. Глаза вспыхнули странным блеском. Потом взгляд померк. Лицо стало невыразимо спокойным, отражая наползающую душевную пустоту. Разум покидал его, устремляясь, наверное, за душой невинно убиенного сына, принесённого в жертву на кровавый алтарь сатане.
Яков до конца жизни так и не обрёл разум.
«Председателю тоже досталось…»- закончила бабушка, не уточнив, что стоит за этими словами.
За бабушкиным рассказом я и не замечаю, как мы подходим к дому Ивановны, утопающему в жасмине. В мыслях я еще «прокручивается» кадр с падающим куполом, а бабушка уже беседует в сенях с соседкой. Их неторопливый, полный рассудительности разговор затягивается…
Из сеней мы проходим в хату, и вот уже трёхлитровая банка, полная парного молока, стоит посреди хаты на большом, покрытом блестящей клеёнкой, столе. Я сижу на деревянном топчане у печи и добрый час не свожу взгляд с охотничьего патронташа – коричневого кожаного пояса-перевязи, в гнездах которого торчат разноцветные патроны. Зеленые, красные, желтые. Муж Ивановны Степан Давыдович — охотник. Сейчас он седой, с коротко выстриженным затылком , что-то мастерит посреди хаты. А я смотрю на патронташ. Смотрю на него каждый вечер в течение многих дней. Оттого-то я и люблю ходить по вечерам за молоком к соседям, потому что в доме у Ивановны над деревянным топчаном висит чудесный пояс. Я никогда не осмелюсь даже потрогать его, но никто не запретит мне ласкать взглядом блестящие гильзы, набитые дробью и порохом. Я смотрю на патронташ не отрывая глаз, и порой мне кажется, что мои пальцы гладят шершавую поверхность ремня, холодную латунь гильз, выпуклые капсюли. Потом, придя домой, на пуховой подушке, под высоким разноцветным пологом с марлевым верхом, я закрываю глаза — и вижу себя идущим по деревне спокойным, уверенным шагом. Пояс мой перехвачен упругим патронташем, а в нем – ни единого пустого гнезда ! С затаенным дыханием смотрят на меня ребята. Один из них даже забыл о своем мопеде с толстыми шинами и никелированными крыльями, а самая красивая девчонка на деревне, воображуля и кривляка Маринка, кричит мне : » Хочешь посидеть со мной на бревнах ?». Я вежливо отказываюсь, прохожу мимо, а она спрыгивает и бежит за мной, продолжая лепетать: » Мы с бабушкой в магазин собрались – пойдем с нами!». Но и в магазин я с ней не пойду. На груди у меня деревянный автомат, а под ним – настоящий патронташ! Через всю деревню, мимо белой, густой, как банка с молоком, не разрушенной церкви я иду по пыльной дороге, и внутри у меня как-то волнительно и радостно.
ОБЕЗЬЯНА
(рассказ)
Как-то осенью ехал я из Омска поездом «Омск-Санкт-Петербург». В Омске пассажиры заняли все полки, кроме боковых. Было много провожающих. Я сидел в плацкартном вагоне среди возбуждённо гомонящей толпы, сиротливо примостившись на краю полки. Меня никто не провожал, и все норовили зацепить огромными сумками, авоськами с едой, полами пальто. Наконец, проводница попросила провожающих к выходу; несколько человек — вероятно, одна семья- стали попеременно целовать полноватую бабку, наказывая ей по приезду позвонить из Петербурга; молчаливо обнялись двое мужчин: видимо, отец и сын. Родственники бабушки и младший из обнимавшихся мужчин покинули вагон; разом как-то все утихло. Пассажиры припали к окнам, вагон вздрогнул, и перрон медленно поплыл за окном вагона.
Постепенно городские предместья стали переходить в пустыри. Бабка кряхтя уселась и поведала мне, что едет в Ленинград навестить девяностолетнюю мамашу.
— В последний раз еду так далеко, -говорила она. — В последний раз маму повидать. Больно плоха она.
Я сочувственно кивнул головой.
Один из пассажиров – ничем не приметный мужчина лет сорока с дорогим кожаным портфелем – быстро разделся и, не проронив ни слова, улёгся на верхней полке надо мной, читая газету; бабуля, почему-то решив что я из Питера, начала было расспрашивать меня о жизни в северной столице, но, узнав, что путь мой заканчивается на Урале, замолчала и стала основательно раскладывать постельные принадлежности. Разговаривал только мужчина, которого в Омске провожал сын. Сидел он напротив меня, ехал домой, в Карелию — в маленький, но довольно известный городок Костомукшу, где работал на комбинате железорудных окатышей и очень любил свой завод и свой город. Ещё он был охотник.
— Весь зверь нынче ушёл через границу в Финляндию, — сокрушался он. — И лось ушёл, и кабан, и лиса ушла.
— А бобёр?- спросил я просто так, для поддержания разговора.
— Вот бобёр, наоборот, к нам из Финляндии прёт; все речушки запрудил – спасенья нету,- оживился мужчина.
Охотник купил у проходившей из ресторана официантки четыре баночки пива «Балтика», предложил и мне. Я отказался. А он, смачно отхлебнув, продолжил рассказ: уже о карельской тайге, о её обитателях. На охоте встречался он и с медведем, и с рысью, и с самым коварным, по его словам, зверем- росомахой. Пиво, видимо, ложилось на старые дрожжи; он хмелел – но чувствовалось: охотник бывалый. Хотя облик его был не подстать сложившемуся в моём представлении образу искушённого охотника — сурового, молчаливого мужика с бородой и обветренным лицом. Он был худ, даже как-то жидковат, с длинными бесцветными усами и доверчивым до какой-то дурашливости взглядом. И чем больше он хмелел, тем становился ещё смешнее. Прошло часа четыре. Наш поезд бойко рассекал просторы лесостепи. Бабка уснула, накрывшись двумя одеялами, засопел и сосед сверху, только мы вдвоём с охотником тихо беседовали в сумраке. Пиво закончилось, охотник заметно осоловел и полез на полку, где быстро «вырубился». «Укатали Сивку крутые горки», — подумал я и тоже стал готовиться ко сну.
Но сон не шёл. Я лежал, смотрел на спящего охотника и думал: вот едет человек, у которого есть своё время и место в жизни. Наверняка ему снится сейчас тайга: идёт он по лесу в мороз на широких лыжах, в большой лохматой шапке, с карабином, прислушиваясь к каждому звуку. По кустам шныряет, исчезая и вдруг неожиданно появляясь перед хозяином на пути, верная лайка. А высоко на дереве притаилась и следит за ним осторожная рысь, а по следу за ним идет волчья стая. Страшновато, но какой бы он тогда охотник, если бы испугался и не пошёл в лес, если бы сидел сейчас в своей тёплой трёхкомнатной квартире и смотрел из окна на виднеющуюся вдалеке голубоватую полоску тайги! А куда еду я и зачем?
Поезд стал останавливаться, я приподнял занавеску и прочел на фасаде солидного здания светящееся слово «Курган». По вагону побежали новые пассажиры, занимая свободные места. Вот заняли нижнюю боковую полку и в нашей секции; молодой крепыш поставил на столик увесистую спортивную сумку. Верхняя полка надо мной освободилась и долго пустовала. Поезд стоял у вокзала, слышен был голос диспетчера, объявлявшего посадку. Наконец, к полке надо мной проводница подвела женщину с рыжими волосами. В вагоне случилось какое-то оживление; прибежала не спящая ещё девочка лет семи и, как примагниченная, уставилась на женщину. Дали свет поярче, и я разглядел, что женщина была вовсе не рыжей – просто у неё на плече, испуганно озираясь, сидела зеленовато-рыжая обезьянка величиной с хорошего кота. Пассажирка отодрала её от своей шеи, посадила на полку, привязав поводок к проходившей по стене вагона трубе, а сама вышла на перрон. Наверное, с кем-то прощалась. Весть об обезьяне быстро распространялась; все кто не спал подходили к успокоившемуся уже зверьку с подношениями – несли печенье, конфеты, кто-то протянул морковку; обезьяна степенно, с достоинством принимала дары маленькими руками с длинными пальцами, на которых были чёрные, как будто накрашенные ногти. У ребятишек это вызывало бурю восторга, взрослые улыбались. Мои соседи спали, и мне было жаль их.
Вернулась хозяйка и рассказала, что обезьянку зовут Марго, она породы- макака- лапудрас, родилась в питомнике, но природная родина её — Южная Америка. Марго освоилась, и выражение её физиономии становилось необычайно шаловливым. В это время в вагон в очередной раз вошла официантка из ресторана: эффектная, на высоких каблуках, в короткой юбке, она несла перед собой поднос с пачками вафель, печенья, шоколадками и пакетиками орешков. Подходя к нам, она вежливо попросила пропустить её, грациозно качнула бёдрами в мою сторону и, прежде чем скрыться с моих глаз, вдруг вскрикнула, роняя поднос и падая на мои колени. Оказывается, обезьянка, о существовании которой девушке не подозревала, ловко, выстрелив молнией с полки, успела схватить с подноса пачку вафель. Все захохотали. Девушка, отдавив каблучком мне палец, поднялась и, оправившись от испуга, тоже засмеялась, став ещё красивее.
Поезд тронулся, все разошлись, а я ещё долго не мог уснуть: лежал и наблюдал за обезьяной. Она сидела на своей, уже спавшей хозяйке, и не смыкала глаз: то пыталась развязать узел поводка, то шуршала обёртками от конфет, то что-то жевала, достав из скомканного пакета. Когда, думал я, представится ещё такой случай – проехать в одном вагоне с живой обезьяной. Мне показалось, что в этом событии был заключён какой-то высший смысл; по-восточному календарю я родился в год Обезьяны, и следующий год тоже должен был быть годом Обезьяны. И я решил, обезьяна- добрый знак.
Постепенно чувство сна стало одолевать и меня, но тут зашевелился и закряхтел охотник. Я закрыл глаза и притворился спящим, одним глазом сквозь неплотно сомкнутые веки наблюдая, как он приподнялся, намереваясь встать. По виду самочувствие его было явно не из лёгких: лицо опухло, волосы перепутались и стояли дыбом. По все видимости, охотника томила лютая жажда. И вот он уже свесил ноги, готовый спрыгнуть с полки, как вдруг встретился взглядом с обезьяной, внимание которой привлёк своим копошением. Охотник обмер и, не мигая, уставился на неё. Обезьяна не шевелилась и тоже с любопытством смотрела на человека. Немая сценка затянулась, а я неимоверным усилием воли сдерживал себя от смеха. Бедный охотник: я представлял, что творилось в его сознании; спросонья да ещё опосля давеча выпитого, вероятно, он не мог понять, кто или что находилось перед ним, и вообще – где он очутился. Опасаясь за состояние рассудка бедолаги, я открыл глаза и приподнял голову. Он посмотрел на меня округлившимися глазами и, видимо, на время утратив дар речи, просто вытянул руку в сторону Марго.
— Обезьяна это, — сказал я, — живая. В Кургане села.
Охотник слез с полки и подошёл к обезьяне — а она уже утратила к нему всякий интерес и продолжала заниматься своими нехитрыми делами. Он долго разглядывал её, покачивая головой и приговаривая:
— Вот чудо-то какое.
Я уснул. Меня одолевали довольно неприятные сновидения: снились близкие мне люди, которых уже давно не было в живых; одни хотели мне что-то сказать, но я не мог ничего расслышать, другие меня в чём-то укоряли и обижались. Затем во сне я разыскивал свою жену в каком-то огромном пасмурном мегаполисе. Будто бы она работала в магазине одежды. Заходил в один, второй фешенебельный магазин- а там не одежда, а обувь. Переходил улицу- предо мной вырастали магазины ещё шикарней, с темно-синими стеклянными витринами, мраморной лестницей , неоновыми фонарями и множеством торговых залов, амфилладами уходящих далеко вглубь здания. Первый, второй, третий зал – им нет конца!- и всё обувь, обувь, обувь .Продавцы-девушки- преимущественно либо чистые блондинки либо жгучие брюнетки- на мои вопросы о магазине женской одежды лишь недоумённо пожимали плечами. Я всматривался в их лица, думая случайно найти свою любимую. Но нет, её ведь не может быть здесь, поскольку она работала не в обувном магазине. Я метался по магазинам, но все напрасно! Ситуация повторялась. Вокруг тысячи чужих людей, все чем-то заняты, и никому не было до меня до меня дела…
И тут наступило пробуждение. Я открыл глаза во мраке, встал, и меня будто прокололо всего от головы до пят; кто-то сверху запустил мне руки в волосы и нежно перебирал пальцами. Мама делала мне так в детстве, укладывая спать. Она садилась у изголовья и нежно гладила меня по волосам. Ощущения, давно забытые, внезапно ожили, перенеся меня на мгновения на тридцать лет назад. Я почувствовал тепло материных рук, увидел из окна тусклую лампочку на столбе во дворе дома, дрожащие тени на узорчатых обоях в старой комнате, услышал как храпит бабушка, как сипит вода в батарее. Я вздрогнул; проказница –обезьянка одёрнула руку и отпрянула в глубину полки, за свою хозяйку. Всё-таки ей удалось развязать узел поводка!
— Какая же ты бесстыдница, Марго, — сонным голосом проговорила женщина, вновь привязывая хулиганку к трубе. Она стала извиняться передо мной за причинённое, по её словам беспокойство – она, конечно не знала, как я готов был благодарить её за то, что она, вместе со своей воспитанницей, этой октябрьской ночью села в вагон, летящий по бескрайней Сибирской равнине.
Псковская литературная среда. Поэзия. Юрий Ишков
Псковская литературная среда. Проза. Рената Окиньская
Главный плюс его измены
(рассказ)
— Ярослав! – женщина, поджидавшая их у подъезда, бросилась наперерез. – Нам надо поговорить!
Вера опешила, переводила взгляд с мужа на незнакомку. У мужа лицо стало испуганным и растерянным, у нее – умоляющим и решительным.
— Почему ты пропал? Не смей меня игнорировать! Ты мне нужен, слышишь? После всего, что между нами было…
— Люба, замолчи! – воскликнул он, и Вера поняла сразу многое: что у него есть любовница (интересно, давно?), молодая (Вера прикинула – лет десять разница), красивая и наглая, раз решилась прийти и устраивать сцену у его подъезда на глазах у его жены. – Зачем ты пришла? С ума сошла? Уходи!
— Я не уйду! – воскликнула Люба, встав поперек прохода и демонстративно сложив руки на груди. – Я пришла поговорить, и ты меня выслушаешь! Мне надоело сидеть и ждать, когда ты соизволишь вспомнить о моем существовании! Ты думал, со мной так можно – поматросил и бросил? К жене под теплое крылышко забрался? Зачем? Зачем, Ярик, ты же давно ее не любишь! Зачем ты с ней живешь?
— Люба, прекрати этот цирк! – прошипел Ярослав. На его лице, с возрастом становившимся все более интересным и благородным, проступил красноречивый румянец. – Уйди, я тебя прошу! Немедленно!
— Ярик! – любовница сменила тон с гневного на умоляющий. – Не прогоняй меня, пожалуйста! Я больше не могу без тебя! Я же люблю тебя, ты же это знаешь! Посмотри на меня! Вот я стою перед тобой, вся, как открытая книга! Я же могу сделать тебя счастливым! Я, слышишь, а не она! – женщина кивнула в сторону Веры. – С ней тебе давно уже плохо, ты сам говорил! Бросай ее, Ярик! Бросай и приходи ко мне! Посмотри на нас, сравни, ты же сам видишь – я красивее, я моложе! Она уже ни для чего не годится…
Вера, до сих пор молчавшая, лишь наблюдавшая за этой феноменальной сценой, сглотнула, прокашлялась и тихо, очень спокойно произнесла:
— Вы забываетесь, уважаемая! Думайте, с кем говорите! Я его жена, а не подстилка подзаборная, – и, повернувшись к мужу, который упорно не смотрел ей в глаза, скомандовала: — Ярослав, домой!
Он с готовностью кивнул, подвинулся, пропуская ее, стряхнул руки Любы, вцепившейся ему в рукав, зашел следом и быстро захлопнул дверь.
— Я буду ждать тебя, слышишь? Я знаю, что ты придешь ко мне! Я люблю тебя!
Лифт спускался невыносимо медленно и тошно, а когда двери открылись, им навстречу вышел пожилой сосед, ведущий на прогулку свою таксу.
— О, Вера, Ярослав! Рад встрече! Как там погодка сегодня? – любезно приветствовал он их.
— Прекрасная! – стеклянным голосом ответил муж. – Вам с Кристиной понравится.
Такса игриво вильнула хвостом, а Вера собрала все силы, чтобы как можно приветливей улыбнуться добродушному старику.
В лифте она отвернулась к стене, а едва Ярик отпер дверь в квартиру, она, как была, не разуваясь, поспешила в ванную. Вера заперлась, пустила воду и наклонилась над раковиной – ей казалось, что сейчас ее стошнит. Но нет, спазмы прошли, превратившись в камень, который залег на дне желудка и болезненно тянул его вниз.
Вера отдышалась, посмотрела на себя в зеркало, но так и не поняла, что же она там видит.
Когда она, наконец, вышла, Ярослав нервно курил в кухне.
— Вера!
— Что? – бесцветно отозвалась она.
— Я знаю, что не имею права просить об этом, но… прости меня! Прости! Она ничего не значит для меня! Это было один раз, я тебе клянусь! По глупости! Она сама на меня вешалась! Поверь, честное слово, мне очень жаль! Вера, ты же знаешь, я всю жизнь лю…
— Ярик! – перебила она его.
— Что?
— Заткнись.
Она развернулась и ушла в комнату, чтобы не видеть его: жалкого, заискивающего и покорного.
До вечера они не разговаривали, но потом он не выдержал и снова подошел к ней.
— Вера… Вер, послушай меня… — она подняла на него сухие горячечные глаза, под которыми залегли тени. Все ее лицо осунулось, все мелкие морщинки предательски вылезли, губы уныло опустились, плечи поникли. — Мне, правда, очень стыдно! Я бы никогда тебя не обидел!
— Но ты обидел, – коротко сообщила она.
— Да, я понимаю! Я понимаю, и мне очень плохо, что я так поступил! Я готов на что угодно, лишь бы ты меня простила.
— Ярик, – попросила она, – заткнись.
— Вера… — он попытался заглянуть ей в глаза, но она с отвращением отвернулась. – Вер, так нельзя! Что же теперь? Да, я козел, я наломал дров! Я это признаю! Но ты поверь мне, я готов все исправить! Я готов…
— Ярик, – она прикрыла глаза, поджала губы, вздохнула, – я ничего от тебя не хочу. Оставь меня в покое!
— Ты… хочешь развестись? – тихо спросил он.
— Развестись? – она уставилась на него, теперь ее глаза полыхали страшным огнем. – Развестись, Ярик? Ты думаешь, что так просто отделаешься? Уйдешь от меня, и будешь жить себе припеваючи? Серьезно? – она дернула щекой и нехорошо усмехнулась. – Нет, мой дорогой! Развод – это слишком весело для тебя, слишком хорошо! Ты меня уничтожил! Ты меня разрушил, и думаешь, что все вот так просто закончится? Нет уж, мой дорогой! Ты был моим мужем, им и останешься! И поверь мне, для тебя все еще только начинается!
Ее обещание прозвучало страшно. Она и выглядела страшно: взбешенная, яростная, ненавидящая… Женщина, чье доверие цинично утопили, как беспомощного котенка в луже.
— Интересно, а что Иринка скажет? – ее голос был едким, как каустическая сода. Их дочь всего два месяца назад устроилась на свою первую в жизни работу, и ее тут же, как самую молодую, услали на полгода в командировку куда-то «к черту на рога». – Представляешь, она вернется, а папулька ее ненаглядный от мамульки свинтил! У них с Максом свадьба на носу, вот будет весело, когда ты с этой своей крысой туда заявишься! Как представлять ее будешь? Как дочери скажешь: «Пуговка моя, это твоя новая мама, молодая и красивая? Старую и некрасивую я на помойку отнес»?!
Вера все сильнее распалялась, переходя на крик, ее меленько трясло от ненависти и мучительной обиды, ей было так больно, что даже дышать получалось с трудом.
— А отцу своему ты что скажешь? Он ведь так гордится – вырастил примерного сына: заботливый отец, любящий муж, примерный семьянин… Его радость и гордость! А сынок-то гадить хотел на все отцовские заветы! – она почувствовала, как подступают слезы, говорить стало трудно, но она все продолжала: — А, Ярик, что скажешь? Как ты ему этот сюрприз преподнесешь, а?! Как думаешь, сильно он обрадуется, что ты ему новую телку знакомиться приволочешь? – теперь Вера просто орала, надрывно, истерично, готовая броситься на него, надавать по бесстыжим щекам: — А мы сейчас проверим! Я сама ему сейчас позвоню! Сама расскажу! – она схватилась за телефон.
— Вера! Не надо! Успокойся!
— Что Вера!? Что успокойся!? Не хочешь? А что такого?! Пусть радуется человек!
— Вера! – Ярослав не выдержал, тоже заорал и бросился к ней, пытаясь отобрать трубку. — Успокойся! Прекрати! Прекрати!!!
— Не трогай меня! – завизжала она не своим голосом. – Убери руки! Уйди вон!
Ярослав отпустил ее напуганный этим воем. Ему пришло в голову, что соседи, услышав такое, могут и в полицию обратиться. Только этого не хватало!
— Ненавижу! – телефон полетел ему в голову, но он с легкостью увернулся. – Ненавижу!!! Скотина! Уйди!!!
***
С тех пор их дом превратился в королевство вечной мерзлоты, где они существовали под одной крышей, но так далеко друг от друга.
После той истерики Вера постаралась взять себя в руки – она вообще не любила таких вот эмоциональных демонстраций – и общалась с мужем очень спокойно, высокомерно и лишь в случае крайней необходимости.
В душе она удивлялась, почему он до сих пор не ушел. Она бы на его месте давно уже не выдержала этого промозглого общения, когда коченели все чувства и мысли, и каждый час казался тоскливым и бесконечным. Она бы давно сбежала от себя самой – угрюмой, жесткой, едкой, готовой в любой момент сказать что-нибудь злое или унизительное.
Но Ярослав держался. Спал на лоджии, где было холодно и неуютно, но зато туда не заходила Вера, готовил себе сам какие-то полуфабрикаты, стирал и гладил тоже сам, коряво и неумело – Вера уже обнаружила в мусорке безнадежно севший после стирки свитер, и футболку, из белоснежной превратившуюся в грязно-серую. Эта находка вызвала на ее губах мстительную ухмылку – так тебе и надо, гад!
Что делать дальше она не знала. Жить с ним под одной крышей было погано, видеть каждый день его виноватое лицо – противно. Отпустить его – значило развязать ему руки, позволить поступать так, как он хочет, а этого она не могла позволить. Ей хотелось мести. Ей хотелось, чтобы ему было больно, очень больно, так же, как ей, только еще больнее…
Иногда он пытался с ней поговорить, просил прощения, заверял, что ему стыдно, но Вера не верила ему и слушать его не хотела.
Спустя неделю этого ада, Ярослав, вернувшись с работы, постучался к ней в комнату.
— Что? – она открыла дверь и уставилась на него пронзительными, полными гнева глазами.
— Вера, можно я войду?
Она молча посторонилась, пропуская его, встала у стола, сложив руки на груди.
— Вер, я знаю, что очень тебя обидел… — снова начал он. – Я знаю, что поступил подло! Ты имеешь полное право злиться. Мне, правда, очень жаль, что все так вышло! И я понимаю, что ты долго еще меня не простишь… А, может быть, вообще не простишь, но… вот…
С этими словами он положил перед ней продолговатый футляр зеленого бархата.
— Что это? – Вера склонила голову набок.
— А ты открой, – волнуясь, предложил он.
Вера взяла футляр в руки, нажала кнопочку, крышка легко отскочила с тихим щелчком – внутри лежал браслет. Бриллиантовый.
Об этом браслете она мечтала давно, и Ярослав это знал. Он вообще не редко дарил ей хорошие украшения, красивые и дорогие, когда-то ему даже повод для этого не требовался… Но браслет был слишком ценным, и Вера, любуясь им, понимала, что такая вещь им не по карману. И вот, на тебе! Купил. Принес. Нашел способ.
Дурак! Великолепная ювелирная вещь сразу обесценилась в ее глазах, из заветной мечты превратилась в символ их разлада.
— Ярослав, – она презрительно, криво усмехнулась, – ты меня за проститутку считаешь? Хочешь меня этой цацкой купить?
— Вера, ты что? Зачем так? – воскликнул он. – Я не для того, чтобы ты меня простила… Я же говорю, я понимаю… Это я тебе… я просто знаю, что давно хотела…
— Больше не хочу, – неприступно произнесла она. – Убери!
Ярослав не стал спорить, захлопнул футляр и пошел прочь.
— Любе подари, она оценит! – бросила Вера ему в спину.
***
За месяц такой жизни Вера измучилась, извелась и безумно устала. Она осунулась и подурнела от этих страшных эмоций, которые разрушали, выжирали ее изнутри. Каждая попытка задеть Ярослава приносила кратковременное удовлетворение, но после этого становилось еще гаже.
Муж, учтя печальный опыт с браслетом, больше задаривать ее не пытался, лишь один раз сказал, что готов сделать все, что она ни попросит. Вера очень хотела ответить что-то вроде: «Пойди и убей свою Любу», но смолчала, лишь высокомерно пожала плечами.
Все эти дни она старалась ни с кем без надобности не общаться – ей казалось диким, что она кому-то, пусть даже самому близкому и понимающему, сможет рассказать все это.
В конце концов, она так измучилась и вымоталась, что поняла: если хоть что-то не сделает, то просто заболеет!
Решив использовать старый проверенный способ, она отправилась по магазинам. Ведь что еще может так поднять женщине настроение, как новое платье или туфли?
Но сегодня не раз опробованный прием не сработал. Она выбирала обновку, но так и не доходила с ней до примерочной – к чему, зачем? Она перебирала духи, но уходила, ничего не купив – для кого? Она забрела обувной отдел, но почти сразу вышла – какой в этом смысл теперь?
В итоге Вера просто слонялась по галереям торгового комплекса, заполненным праздными людьми, маялась, грустила и не уходила только потому, что ей казалось, что дома она задохнется.
На третьем этаже, у перил, миловалась парочка. Вера бросила на них печальный взгляд – девушка смотрела на своего парня такими влюбленными, такими счастливыми глазами! Вера отвернулась. Глупышка… Все у нее еще впереди! И любовь, и счастье, и семья… И если ей очень повезет, то она проживет с ним жизнь до глубокой старости, и каждый день будет Бога благодарить за этот волшебный дар.
А вот ей, Вере, всего этого, увы, уже не видать… Она поймала отражение этой парочки в витринном стекле – они самозабвенно целовались. Смущенная слишком откровенной сценой, Вера отвела глаза и уперлась в собственное отражение… Как же она постарела!
А, впрочем, какая разница? Ее солнце уже закатилось, ее судьба – унылое мрачное существование рядом с предателем…
Вера снова посмотрела себе в глаза и вдруг ослепительной вспышкой в ней вспыхнула мысль: все совсем, совсем не так!!!
Разве этого она хочет? Разве об этом мечтала? Тратить душевные силы на то, чтобы причинить боль любимому когда-то человеку, при этом разрушая саму себя?!
Кто сказал, что нельзя по-другому? Месть – это что, ее обязанность? Да пусть идет с Богом на все четыре стороны, у нее было достаточно времени убедиться: от того, что ему плохо, ей не становится хорошо!
Она поняла, что стоит перед выбором: или сделать несчастным его, или сделать счастливой себя!
***
— Ярослав! – закричала она с порога. – Ярик! Иди сюда!
Веры не было долго – почти весь день, который для него стал буквально глотком свежего воздуха.
Что, что такое? – он выскочил в прихожую и осекся, пораженный произошедшими с ней переменами. Она сделала новую стрижку, короче, чем всегда, и волосы лежали как-то непривычно. Кроме того, она еще и выкрасила их в пепельный цвет, и это было ново, но ей шло. Она купила платье: красивое, нежное, белое, с кружевом.
Но дело было не в этом.
Утром из дома выходила осунувшаяся, угрюмая, злобная женщина, а сейчас… В ней словно зажгли теплый живой огонь, отражавшийся в ее глазах, и это вдруг заставило его вспомнить ту девчонку, в которую он когда-то без памяти втрескался…
— Ярослав, – улыбнулась она, – я согласна на развод!
Он уставился на нее, пытаясь понять — не шутит ли? Может быть, это очередная ее идея, как задеть его? Может быть, она что-то придумала, чтобы потом посильнее ему врезать?
Но нет, Вера улыбалась мягкой улыбкой и смотрела на него спокойно, даже как-то умиротворенно.
— Я… Хорошо! Тогда что, разводимся? Ты уверена?
— Да, Ярослав, я уверена, – твердо ответила она. – И как можно скорее! Я только надеюсь, что ты возьмешь все формальности на себя.
— Да, хорошо, конечно… — удивленно пролепетал он.
— Вот и славно, – она прошла в комнату, он подумал-подумал, и пошел следом.
— Вера… У тебя все в порядке? Ничего не случилось?
— Случилось? – переспросила она. – Да, можно и так сказать…
Вера прошлась по ковру, обвела все вокруг задумчивым взглядом.
— Случилось то, что я сегодня поняла одну очень важную вещь! Я поняла, чего я хочу. Хочу на самом деле… — она присела на стул и жестом предложила и ему сесть тоже. – Мне казалось, что самое важное – это отомстить тебе. Ты сделал мне больно, и я мечтала, чтобы ты все это получил в ответ сполна, – она сокрушенно покачала головой и вдруг произнесла: — Ты прости меня… Я мотала нервы тебе и себе, это было глупо! Прости!
Ярослав, смотревший на нее во все глаза, оторопело кивнул и ответил:
— И ты меня прости!
— А, проехали! Меня это больше не волнует. Понимаешь, Ярик, я сегодня пока гуляла, думала, что в моей жизни больше уже не будет ничего хорошего. Ведь у меня есть ты, но тебя у меня нет… И любви нашей тоже больше нет, и радости… Мы все профукали, Ярик. И если бы даже я ничего не узнала, мы все равно жили бы… без счастья. А я хочу радоваться! Я хочу влюбиться, хочу мечтать, засыпать с улыбкой, а не в слезах… Но это невозможно, пока мы вместе. После всего я не могу ни любить, ни уважать тебя. Я поняла, что мне надо выбрать: ты или я. Я выбрала. Я больше не хочу, чтобы все это: ненависть, боль, обида… чтобы все это сидело в моей душе! Пока в душе есть ненависть, счастью там места не будет. Не хочу! Я хочу быть счастливой! Я это выбираю! Это, понимаешь? Счастье, а не месть. Когда-то я была счастлива с тобой, и спасибо тебе за это! А сейчас я хочу научиться быть счастливой… не то, чтобы без тебя, а сама по себе.
— Но, может быть мы… — тихо начал он, но она мягко перебила:
— Не может, Ярик. Между нами пропасть. И я хочу уйти от нее как можно дальше… Пожалуйста, займись поскорее разводом, ладно?
— Хорошо, – кивнул он и вышел. И только в этот момент ему стало по-настоящему страшно. Еще утром он буквально молился о том, чтобы произошло чудо, и она исчезла из его жизни. И что же? Все сбылось, она действительно уходит… Только почему же от этого так больно?
Вера стояла у окна и задумчиво смотрела куда-то вдаль. Что ее ждет? Одиночество? Пустота? Печаль?
Нет!
Перед ней новый путь: к себе, к счастью и радости. И она сделала сегодня самое важное – сделала первый шаг!
Литературная среда. Поэзия. Александр Петров
Литературная среда. Проза. Людмила Скатова
![]() |
Людмила СкатоваПоэт, прозаик, эссеист,член Союза писателей России. |
«Мне дали имя при крещенье Анна…»
(эссе)
Немецкий поэт Гёльдерлин писал: «Чистота происхождения – загадка, которую не раскрыть даже в песне, ибо каким ты начинал, таким и останешься, сколько бы ни влияли на тебя заботы и воспитание. Большинство качеств – от Рождения и от Луча Света, который встречает новорожденного». Нельзя не согласиться с автором этих строк, тем более – с поэтом, а в случае с «великой посвященной», Анной Ахматовой, всю жизнь оберегавшей от пагубы и тления русский царственный глагол, и подавно.
Анна Ахматова, безусловно, принадлежала к тем поэтам эпохи канунов, надломов и катастроф, чье Слово свидетельствовало о большем, нежели, как заметил один наш современник, богослов Василий Моров, предполагает сказать поэт. «Уже древние, — напоминает он в очерке «Петербургский исход», — непреложно уяснили, что не столько Поэт выговаривает Слово, сколько Слово сказывается через Поэта». Но в атеистическом СССР поэзия Ахматовой прочитывалась и воспринималась под иным углом зрения, а порой искажалась до такой степени, что Анна Андреевна была вынуждена заклеивать бумагой в авторских экземплярах не принадлежавшие ей строки, чтобы поверх заплаток надписать настоящие. Часть ее уникального наследия, за исключением откровенно лирических, «Реквиема» и отнесенных критиками к разряду военно-патриотических стихотворений, напоминает этрусские письмена, которые, как одно время было принято считать, «не читаются». Так, ключевые строфы в знаменитой «Поэме без Героя» по-прежнему расшифрованы лишь частично, и для многих читателей продолжают оставаться загадочными рунами. К примеру:
Я не то, что боюсь огласки…
Что мне Гамлетовы подвязки,
Что мне вихрь Саломеиной пляски,
Что мне поступь Железной Маски,
Я еще пожелезней тех…
Только приоткрыв завесу над тайной происхождения Ахматовой, тайной ее Рода, охранительно, в буквальном смысле слова, стоявшего у истоков Святой Царской Руси и молитвенно оберегавшего его впоследствии, можно заглянуть в сокровенные уголки души поэта, понять, насколько остро ощущала она присутствие Горнего мира. Недаром и о своей «Поэме без Героя» — как о свидетельстве воздействия на ее рождение иных сил, она писала: «Иногда я вижу ее всю сквозную, излучающую непонятный Свет (похожий на свет белой ночи, когда все светится изнутри), распахиваются неожиданно галереи, ведущие в никуда, звучит второй шаг, эхо, считая себя самым главным…»
«Над жесткой судьбой Ахматовой, — вторил ей спустя годы поэт-переводчик Анатолий Найман, — надо всем, что мы привыкли выдавать за ее судьбу, стоит сияние другой ее Судьбы». Небесной, добавим мы.
Родилась Ахматова в ночь с 23-го на 24 июня 1889 года, в день, когда Церковь почитает чудотворную Владимирскую икону Божией Матери. Она явно и незримо свяжет судьбу поэта, отразится на ее творчестве. Празднество ей было установлено в благодарность за избавление Москвы от нашествия ордынского хана Ахмата, одного из легендарных предков поэтессы. В 1480-м он с огромным войском вышел к реке Угре, считавшейся «Поясом Пресвятой Богородицы» и охранявшей московские владения от врагов. Против хана выдвинулся Великий князь Иван III. По молитвам митрополита Геронтия, и архимандрита Вассиана, Пресвятая Богородица заступилась за землю Русскую, и «стояние на Угре» окончилось для ордынцев ужасом и бегством.
В свою очередь, 24 июня (7 июля) Церковь также празднует Рождество Пророка, Предтечи и Крестителя Иоанна. Родившейся в такую «пророческую» и Святую ночь Ахматовой было суждено стать наследной хранительницей самого дорогого, что у нее было, — Живого и Жертвенного Русского Слова. Слова жизни. В книгу с одноименным названием псковский Старец Николай (Гурьянов), знавший Анну Андреевну лично, совершенно не случайно рядом со своей поэтической «Автобиографией» поместил и до сих пор удивляющее признание Ярослава Смелякова. Поводом для него стало прощание с Ахматовой в 1966-м в Николо-Богоявленском Морском Соборе Ленинграда. Потрясенный пережитым, Смеляков написал пронзительные строки, свидетельствовавшие и о его даре прозревать, казалось бы, незримое. То есть подтверждать прикровенную связь рабы Божией Анны, болярыни Анны, и с миром Горним, и с миром дольним, пронизанным горькой памятью о Святой Семье последнего русского Царя и Его сродниках по Духу и Крови, с которыми поэт была соединена куда более тесными узами, чем это принято считать. Но современник Ахматовой Смеляков заметил:
Не позабылося покуда
И, надо думать, навсегда,
Как мы встречали Вас оттуда
И провожали Вас туда.
Ведь с Вами связаны жестоко
Людей ушедших имена,
От Императора до Блока,
От Пушкина до Кузмина.
Когда-то Ахматова написала известные, ставшие хрестоматийными «Все мы бражники здесь…» или «Перо задело о верх экипажа…», стихи, которые, возможно, и закрепили бы за нею славу только поэтессы Серебряного века, если бы не тот Крест, что был вложен в ее персты с самого рождения. И она достойно понесла его через годы земных странствий. «Мы с ней много раз встречались, с Анной Андреевной… Она была чудный, верующий человек, много перенесла и страдала сильно, а ушла ко Господу монахиней», — так передает слова Старца Николая (Гурьянова) об Ахматовой его келейница и духовное чадо – схимонахиня Николая (Гроян). Об этом же находим мы свидетельства и в мемуарной прозе собеседника Ахматовой, поэта-переводчика Анатолия Наймана. О последнем с нею разговоре он написал так: «Сперва она держалась гордо, повторяла: «Поэт – это тот, кому ничего нельзя дать и у кого ничего нельзя отнять», — но вдруг сникла и, подавшись вперед, со страданием в глазах и в упавшем голосе, почти шепотом, выговорила: «Поверьте, я бы ушла в монастырь, это единственное, что мне сейчас нужно. Если бы это было возможно».
Между прочим, ее сборник «ANNO DOMINI MCM XXI» — «В ЛЕТО ГОСПОДНЕ 1921», уже обладал той поэтикой, которая придавала ее лирической героине черты схимницы, и К. Чуковский в статье «Ахматова и Маяковский» даже задавался вопросом: «А не постриглась ли Ахматова в монахини?», одновременно считая ее «последним и единственным поэтом Православия».
Как по левой руке – пустырь,
А по правой руке – монастырь…
Мне бы тот найти образок,
Оттого, что мой близок срок,
Мне бы снова мой черный платок,
Мне бы невской воды глоток.
В книге «В сто первом зеркале» литературный критик В.Виленкин замечал об Ахматовой: «Подумать только, как много лет она прожила странницей, не «у себя», а в чьих-то комнатах и квартирах, чужих с самого начала или вскоре становившихся чужими. По какой-то странной иронии судьбы были среди этих ее пристанищ и пышные (…)дворцы – Мраморный, Шереметевский (этот – надолго), князей Волконских на б.Сергиевской улице. Только всегда почему-то это были дворцовые служебные помещения и всегда – с голыми стенами, нищенской рухлядью, холодом, голодом и неуютом…»
«По какой-то странной иронии судьбы…» Но по иронии ли? Почему автор очень вдумчивой книги не узрел в этих земных ахматовских пристанищах указующего перста Божия, не расслышал «эха иного присутствия», того, что позволило поэту сказать в «Поэме без Героя»: «Нет другой у меня родословной, кроме солнечной, нерукотворной…», или пренебрежительно заметить в другом месте поэтического повествования:
Что мне Гамлетовы подвязки,
Что мне вихрь Саломеиной пляски,
Что мне поступь Железной Маски,
Я еще пожелезней тех…
Как в прошедшем грядущее зреет,
Так в грядущем прошлое тлеет…
Судя по этим строкам, Ахматова со знанием дела писала о тех, в чьих жилах текла на самом деле особенная, «голубая» кровь знатной христианской расы (за исключением Саломеи, конечно, танцевавшей с отрубленной головой Иоанна Крестителя на серебряном подносе!). Расы, заявившей о себе при формировании мировой истории, ее будущих государств и элит, и явившейся особым инструментом Божественного замысла. В свою очередь, именно родовая линия несла на себе неукоснительно печать непреодолимого в поэте призвания: «Я сама пожелезней тех…»
Род бояр Мотовиловых, к которому по материнской линии принадлежала Ахматова, восходит к Федору Шевляге, а он – к боковой ветви Андрея Ивановича Кобылы – основателя Царственной Династии Романовых. Как доказательно повествует В.Карпец в своей работе «Русь Мiровеева», Тимофей Мотовило – далекий предок поэтессы, был родоначальником стольников и стряпчих Мотовиловых (русифицированный вариант фамилии), которые вошли в IV и II части родословцев Ярославской, Саратовской и Симбирской губерний. Это некогда влиятельный, но обедневший княжеский род, чьи представители отличились и в 1612- м – при защите Москвы от интервентов, и в 1380-м – во время Куликовской битвы, когда предок Мотовиловых – литовский князь Монтвиль заслонил собою Великого Князя Московского Дмитрия Ивановича от меча татарского богатыря, убившего воинов-иноков Пересвета и Ослябю.
Разумеется, о своем царственном происхождении Ахматова знала, а посему и не дивилась уготованным ей «царским палатам» и дворцам русской знати, относясь к ним как ко всему временному – скорее равнодушно, нежели с пиететом. Ее «непреодолимое призвание» и семейные предания не раз возвращали поэта и к образу совестного симбирского судьи – Николая Александровича Мотовилова, ставшего «служкой Божией Матери» и «убого Серафима». В своих уникальных свидетельствах, послуживших к составлению жития этого великого русского святого, Николай Александрович запечатлел, каким он видел и знал Саровского подвижника. Прадед Ахматовой по женской линии – Егор Мотовилов, был женат на одной из княжон Ахматовых, принявшей православие. Их дочь, Анна, стала бабушкой Анны Андреевны Горенко- Ахматовой. В ее честь, собственно, и получила поэтесса благодатное имя «Анны Сретенской» и выбрала себе псевдоним. Вслушиваясь в эхо Горнего присутствия, она писала:
Не оттого ль, уйдя от легкости проклятой,
Смотрю взволнованно на темные палаты?
Уже привыкшая к высоким чистым звонам,
Уже судимая не по земным законам.
Я, как преступница, еще влекусь туда,
На место казни долгой и стыда
И вижу дивный град, и слышу голос милый…
Согласно родовым преданиям Мотовиловых (см. книгу «Серафимово послушание», составитель А.Стрижев), Святитель Николай был «назначен» покровителем их рода, когда его основатель, князь Монтвиль, служил в войске Дмитрия Донского. Именно об иконку Николая-Чудотворца, находившуюся на груди Монтвиля, закрывшего собою Дмитрия Ивановича, «споткнулся» меч татарского воина… Об этом так же не могла не помнить глубоко верующая Ахматова, когда выводила в одной из «Записных книжек» конца 1964 года: «Канун Николая Зимнего (18 декабря). Сейчас бы ко Всенощной в какой-нибудь Московский Никольский Собор. Завтра – Престол! С Ангелом всех моих Николаев!..»
Остается лишь добавить, что в жизни поэта были судьбоносные, укрепляющие ее духовно встречи – с преподобным Нектарием Оптинским (в миру – Николаем Тихоновым), будущим псковским Старцем Николаем (Гурьяновым)… Теплая дружба связывала Анну Андреевну с поэтом-переводчиком Марией Петровых – родной племянницей митрополита-мученика Иосифа (Петровых), у которого окормлялся в молодые годы Старец Николай с острова Талабск. Одним словом, неисповедимые пути Господни неукоснительно вели поэта-духовидца к исполнению всего задуманного о ней Творцом…
Скончалась Ахматова утром 5 марта 1966 года в подмосковном санатории, весьма сожалея накануне вечером, что не захватила с собой Библию… Быть может, уже предчувствуя то духовное состояние, что описала когда-то в поэме «Путем всея земли» («Китежанка»):
Великую зиму я долго ждала,
Как белую схиму ее приняла.
И в легкие сани спокойно сажусь…
Я к вам, китежане, до ночи вернусь.
За древней стоянкой – один переход…
Под Петербургом, на кладбище дачного Комарова, она, обладательница «солнечной», то есть царской родословной, нашла себе последний приют. На ее могиле установлен высокий черный крест и всегда теплятся церковные свечи. Сюда приходят помолиться, пропеть литию об упокоении души болярыни Анны, а, быть может, и услышать «эхо Горнего присутствия», как услышала некогда она, находясь у гробов великих старцев и подвижников Оптиной пустыни, услышала и пошла на утешный зов.
Псковская литературная среда. Поэзия. Надежда Камянчук
Литературная среда. Проза. Геннадий Синицкий
![]() |
Геннадий Синицкий
|
Помяни мя
(рассказ)
— Тётя Лида, вот он, — Коля показал указательным пальцем на маленький ключик от замка сарая соседки, который та обронила ещё рано утром, впотьмах закрывая входную дверь в дровяник. Ключ лежал справа от порога, ниже стойки опалубки, вмятый калошами старушки в растоптанную слякоть, у стенки ветхого подворка.
— Ой, какой же ты глазастый, Николаша, — Я уже битых полчаса здесь глаза выкатываю, спасибо тебе, — пойдём ко мне, я угощу тебя манником.
Предложенную порцию пирога малыш очень быстро и жадно умял за обе щёки, чем вызвал неподдельное изумление у женщины. Она знала, что Коля растёт в неблагополучной семье, но совершенно не ожидала увидеть в глазах пятилетнего мальчишки такой голодный блеск. Три месяца назад он вместе с родителями поселился здесь, на отшибе провинциального городка, в барачном доме на восемь семей, у заброшенного асфальтобетонного завода. Их переселили сюда по решению суда из добротной благоустроенной квартиры за неуплату многотысячного долга по жилищно-коммунальным платежам.
— Коля, ты что, голодный?
— Чуть-чуть, — сказал тихо мальчик и виновато отвёл в сторону глаза. Папа строго-настрого запрещал ему на что-либо жаловаться, особенно посторонним. Но ведь тётя Лида не посторонняя, подумал Коля, – она же вместе с нами живёт, в одном доме, только через стенку.
— Мама говорит, что я жаворонок, потому что раньше всех просыпаюсь. Они скоро встанут, и мы будем кушать макароны.
Соседка посмотрела на часы, что висели на стене между двух узких окон. Стрелки старых ходиков показывали без пяти минут десять. Бедный ребёнок, подумала тётя Лида, и тут же всполошилась:
— Голова моя садовая, уже десять часов, а почта сегодня до обеда работает. Надо успеть пенсию получить, — выходные длинные на носу…
Аккуратно закрыв за собой входную дверь, Коля на цыпочках пробрался по коридору и заглянул в комнату. Развалившись на всей площади раскладного дивана, родители продолжали спать, раскинув свои конечности в разные стороны.
Отец вернулся вчера поздно, принёс водку. Коля уже лежал на своей кровати в дальнем от входа углу, отгороженный от мира родителей трёхстворчатым шкафом. Заснуть никак не получалось, и он слышал их разговор.
— Сегодня электрики приходили, сказала мама, — грозятся свет обрезать, если не заплатим долг до конца недели.
— А с чего его платить? — Ты ведь техничкой на полставки работаешь, а я слесарем —минималку получаю. Вкалываем, как проклятые, а с нас ещё три шкуры дерут. Цены столичные — зарплаты комичные.
— Дрова купить тоже не за что, а скоро холода. Если отапливать тенами будем, то никаких денег на электричество не хватит. Обрежут провода, а счётчик снимут.
— Пусть режут. Я провода на столб и сам закинуть смогу. Будем напрямую подключаться.
— Рано или поздно поймают, надо искать выход.
— Ну, давай второго ребёнка сделаем. Получим материнский капитал, халупу в деревне купим. Или давай, как цыгане, стругать потомство, а потом гуськом по кабинетам за льготами и пособиями ходить будем.
— Ладно-ладно, успокойся… Наливай, давай.
Коля всегда хотел, чтобы у него был маленький брат. Он завидовал другим семьям, где было много детей. Им было весело. Ох, как бы он заботился о младшем братишке. Мама назвала бы его Мишенькой, в честь своего отца. Она как-то говорила об этом вслух мечтательно. В сладких грёзах Коля уснул. А сейчас, сейчас ему очень хотелось кушать. От сладкого кусочка манника в животе разыгрался настоящий оркестр, настойчиво требуя еды. Будить родителей было нельзя. Папа очень ругался, когда это происходило. Он очень уставал на работе, и ему надо было хорошо и спокойно отдохнуть.
На обеденном столе в окружении пустых бутылок стояла чугунная сковорода. Заглянув в неё, мальчик увидел несколько застывших макаронных перьев. Он очень любил эти толстые трубочки и всегда с наслаждением всасывал их в рот, даже если они были такими холодными, как сейчас. Облизав подушечки маленьких пальчиков, Коля поймал себя на мысли, что ему захотелось кушать ещё больше. Но сковородка была уже пустая. В этот момент его отвлёк скрип дивана, на котором перевернулась на другой бок его мать. Из разреза её халата наружу выкатилась голая грудь. Мальчик завороженно смотрел на тёмный сосок титьки и словно во сне плыл к нему всё ближе и ближе. Он помнил, что когда-то он постоянно сосал эту штуку, и чувство голода пропадало. Вот и сейчас он припал к материнской груди, но что-то было не так, — не так, как когда-то. Какой-то горький привкус вязал язык и сушил его рот. Как будто по команде, родители открыли глаза и впились двойным взглядом в лицо маленького Коли. От неимоверного страха мальчик протяжно закричал…
Откуда-то издалека послышался тёплый и знакомый до боли голос:
– Коля, Коленька, что с тобой, дорогой мой, проснись?
Необычайным вихрем потоки сознания возвращали память в настоящую реальность.
— Что это со мной?
— Опять тебе кошмары эти снятся, кричишь во сне как сумасшедший. – Вон и ребёнка напугал.
Краем одеяла Николай вытер со лба горячий пот и сел на кровати. Его жена Светлана уже успокаивала проснувшуюся дочь.
— Господи, да что же это такое? Когда всё это закончится? Ведь тридцать лет уже прошло. Раньше как-то редко мучили эти воспоминания, а сейчас чуть ли не каждую неделю снятся.
— В церковь сходи. Покайся, исповедуйся, причастись… — сказала присевшая рядом супруга.
— Да не в чем мне каяться, Света.
Николай привлёк голову жены к своей щеке, поцеловал и тихо сказал:
— Прости меня, Светик. Замучил я вас своими проблемами.
— Сходи, Коля, сходи. Завтра Вселенская родительская суббота.
Пройдя мимо часовни городского кладбища, Николай направился в дальний угол боговой делянки. Не без труда, но он отыскал заросшую травой могилу матери. Он не был здесь, наверное, лет пятнадцать. Покосившийся на бок деревянный крест надо будет заменить, подумалось ему. Прибрав разросшийся осот вокруг осевшего холмика, Коля присел на стоявший рядом пенёк от сгнившей скамейки. Память нехотя возвращала его мысли назад, в прошлое. Он с болью в сердце вспоминал, как тогда, будучи маленьким мальчиком, страдал от непреодолимого чувства голода. Эти постоянные пьянки отца и потакания матери. Слёзы обиды на всё это нищенское существование. Голодные обмороки, после одного из которых тётя Лида вызвала карету скорой помощи. Больничную палату и врача, который не мог поверить в то, что в 21 веке дети пухнут от голода. А как через три дня после скудного рациона, к которому мало кто из больных вообще прикасается, на лице маленького Коли заиграл румянец, он стал бегать и прыгать, как все здоровые дети. Как со слезами на глазах мальчик просил врача не отпускать его домой к родителям… Потом была смерть матери от удара током, и угрызения совести у отца за оголённые электрические провода. Правда, позже он утонул где-то на рыбалке по пьяному делу, его тело так и не нашли. В итоге – интернат и очень ранняя взрослая жизнь.
— Я не виню тебя, мама. – Просто я понять не могу, за какие грехи мне всё это?
Коля поставил у основания креста стопку водки и накрыл её корочкой чёрного хлеба, а затем вытянул из пакета контейнер, открыл его, и аккуратно положил на могилу несколько отварных макаронных перьев.
— Это для тебя, мама. Прости, что меня не было так долго. И вот ещё что: уже, став взрослым, я читал заключение о твоей смерти. Ты была на втором месяце беременности. Наверное, ты сама об этом не знала. Не обижай там Мишеньку. Я для него принёс небольшой подарок, и Николай заботливо усадил на могилу плюшевого медвежонка.
— Покойтесь с миром, родные мои, я всё равно вас люблю.
Литературная среда. Поэзия. Николай Рассадин
Творческая поэтическая встреча в научной библиотеке
4 июня в 15.00 часов
Псковское отделение Союза писателей России и Региональный центр чтения Псковской областной универсальной научной библиотеки
приглашают на творческую встречу,
посвященную Дню рождения А.С. Пушкина
Свои стихи для Вас прочитают поэты:
Валентина АЛЕКСЕЕВА Иван ИВАНОВ Александр КАЗАКОВ Надежда КАМЯНЧУК Диана КОНСТАНТИНОВА Наталья ЛАВРЕЦОВА |
Валерий МУХИН Вита ПШЕНИЧНАЯ Татьяна РЫЖОВА Тамара СОЛОВЬЁВА Людмила ТИШАЕВА |
Ведущий — Андрей Бениаминов
Вход по пригласительным билетам
Запись на мероприятие предварительная:
тел. +79211137905 (Региональный центр чтения).
Встреча состоится в голубом зале библиотеки (ул. Профсоюзная д. 2, 3 этаж).
Во избежание распространения коронавирусной инфекции (COVID-19) использование средств индивидуальной защиты в период нахождения в учреждении обязательно!
Литературная среда. Проза. Александр Казаков
![]() |
Александр Казаков
|
Прохожий на Млечном Пути
(рассказ)
В небольшой комнате дачного дома было тепло: оно исходило от недавно истопленной печи, но сегодня почему-то не создавало ощущения привычного комфорта и уюта. Как, впрочем, и во всю последнюю неделю. За окном неторопливо сгущались ранние августовские сумерки. Со стороны озера ощутимо тянуло прохладой; несмотря на преграду из высоких берёз и кустарника, буйно разросшихся на давно заброшенном соседском участке, она крадучись подбиралась к большой поляне перед домом Одинцова, незримо покрывая холодной росой траву, уже подросшую после недавнего покоса. Пройдёт ещё с полчаса — и здесь, на самом краю деревни, возле леса, стемнеет окончательно, и вот тогда-то и можно будет выйти из дома, чтобы присесть на ступеньку крыльца, выкурить последнюю на этот день сигарету — а может, и не одну — и полюбоваться на звёздные россыпи, какие бывают здесь только в августе. И больше — никогда…
Но это Одинцов сделает чуть позже, когда станет совсем темно, а пока он сидел, удобно расположившись в мягком низком кресле и вытянув ноги под стоявший перед ним журнальный столик, и бесцельно рассматривал то занавешенные лёгким ситцем полки с бельём, то печь, то стоящий на столике ноутбук, на матовой поверхности которого тускло отражался огонёк лампадки: Одинцов ещё утром затеплил её перед иконой Спасителя, что висела на стене над его головой, слева от окна, и теперь, в наступающих сумерках, этот ровный, нетрепетный огонёк ощутимо согревал его душу, не позволяя окончательно воцариться в ней той гулкой пустоте, которая всячески пыталась её заполнить — особенно в последние дни.
Это непонятное состояние Одинцова не на шутку тревожило. Причины он определить не мог, и потому всячески старался заполнить этот странный вакуум в груди чем-нибудь позитивным — хотя бы планами на завтра и воспоминаниями о дне сегодняшнем. Но у него ничего не получалось: планы почему-то не строились, а вспоминать было почти нечего. Ну, разве что послеобеденную рыбалку, хотя два небольших подлещика за три часа — какое же это воспоминание? Просидеть столько времени на причале, тупо глядя на недвижимый поплавок, — это что, рыбалка? Так, дурь. От нечего делать…
Впрочем, к подобным результатам Одинцов уже давно привык, хотя скажи ему кто-нибудь про подобные уловы ещё лет пять назад — ни за что не поверил бы. Раньше рыбалка на этом озере всегда была удачной — за редчайшими исключениями, связанными с перепадами давления, что в этих краях случалось не так уж и редко: в такие дни рыба просто-напросто переставала клевать, и поделать с этим ничего было нельзя — против чудачеств природы и неведомых рыбьих инстинктов не попрёшь. Но зато в другие дни, когда с погодой всё было в полном порядке, наловить рыбы можно было сколько душа пожелает. Одинцов помнил, с каким особенным удовольствием и даже с душевным трепетом выплывал он на лодке в озеро на утренних зорьках, когда над водой ещё стелился плотный вязкий туман, и уже после нескольких несильных гребков вёслами берег, густо заросший камышом, исчезал, растворялся в молочно-белом, липком тумане, а с ним — и всякие ориентиры, и выдержать нужное направление можно было только по стелящемуся за кормой следу на воде, причудливо вихрящемуся на недвижимой озёрной глади. Так Одинцов и плыл, неторопливо и бесшумно взмахивая вёслами, к излюбленному своему месту — к ближнему острову, возле которого так любил встречать рассвет, любуясь на поднимавшееся из-за острова солнышко, и где потом обычно и просиживал до той поры, покуда оно ни поднималось почти в зенит и ни начинало ощутимо припекать. Впрочем, к этому времени — часам к десяти — и рыба уже переставала клевать, да и наловлено её было уже более чем достаточно: хватало и на уху, и на большую сковороду, и на копчение. Одинцов чистил рыбу сразу после возвращения на берег, чтобы не заниматься этим на своём участке и не разводить там вездесущих настырных мух, падких на рыбью требуху; затем он промывал вычищенную рыбу в хрустально-чистой озёрной воде, складывал её в пакет или в ведро и возвращался на дачу.
И вдруг ему вспомнились строки, написанные им когда-то давно — теперь казалось, что в какие-то заповедные времена, — строки, родившиеся во время одной из таких предрассветных рыбалок, на пути к заветному острову…
Терпкий запах леса одурманил
Голову, отравленную городом…
Я плыву от берега в тумане,
Раздвоив его седую бороду.
Даже вёсла не скрипят в уключинах;
Деревенька скрылась вдалеке…
И в душе моей, такой измученной,
Чистота — росинкой на щеке…
Да, так всё и было. Город безжалостно высасывал из Одинцова силы — не столько физические, сколько духовные. Повседневная суета, на поверку часто оказывавшаяся бестолковой и бессмысленной, иссушивала его душу — почти до донышка. Потому с наступлением тепла, иногда уже в середине мая, Одинцов и удирал на дачу, а потом всеми правдами и неправдами старался раньше осени в город оттуда не возвращаться. И, если такое удавалось, был счастлив до щенячьего восторга. Но и расставание с любимой Буковкой в те годы всегда становилось для него тяжелейшим испытанием. Однако то было раньше, а теперь…
Теперь всё иначе, всё — не так. И он знал, почему… И почему ему больше не пишется — тоже понимал…
За окном совсем стемнело. Одинцов с неприязнью бросил взгляд на ноутбук, который за прошедшую неделю так ни разу и не открыл, выбрался из кресла, включил в комнате свет, почему-то вдруг больно резанувший глаза, и вышел в гостиную, а оттуда — на крыльцо. Спустившись по ступенькам, он пересёк участок, закрыл на щеколду ворота и вернулся к дому. Сел на ступеньку крыльца, прикурил сигарету и с наслаждением затянулся. И только после этого поднял глаза вверх…
— Сказка… — прошептал он, глядя на таинственно сверкающий звёздами Млечный путь. — Мир первозданный…
«А ведь об этом я уже когда-то писал, — подумал Одинцов. — И, говорят, неплохая повесть получилась… Господи, как давно это было!..».
И снова вдруг вспомнилось — из далёкой-далёкой юности — вот только сейчас вспомнилось, когда смотрел на бесконечную россыпь звёзд. Вспомнилось — и захлестнуло этим нежданным воспоминанием, как тёплой, ласковой, но в то же время и горько-солёной морской волной…
Давным-давно, ещё до армии, дружил он с одной девчонкой — из ближнего к Буковке райцентра, куда каждое лето приезжал на каникулы к своим родственникам. Немало вечеров после первого знакомства провели они вместе, сидя на качелях возле её дома и рассуждая на разные романтические темы. Потому что оба и были романтиками — пусть и сугубо книжными: оба много читали, и потому поговорить им было о чём. Ну, и целовались, конечно: как же без этого? И вот тогда-то, между разговорами и поцелуями, они и выбрали на небе звёздочку — одну на двоих, из всех видимых на Млечном Пути в ту необыкновенную, тихую августовскую ночь, — выбрали для себя, загадав, чтобы она светила им всегда, где бы они ни были — вместе или порознь. Чтобы помнить друг о друге вечно. Или — хотя бы — всю оставшуюся жизнь…
Одинцов вздохнул, тоскливо глядя на усеянное звёздами небо.
«Нет, не найти мне её теперь, — с грустью подумал он. — Даже приблизительно не помню… Потерял. А жаль…»
Теплота нежданного воспоминания, поначалу так сильно встревожившая его душу, стала понемногу таять, а потом и вовсе исчезла, заодно будто прихватив с собой из души и ещё что-то неосознаваемое, но не менее значимое. И в груди опять стало пусто и неуютно…
— Всю жизнь мы что-то теряем, — прошептал Одинцов. — И что-то, и кого-то… Находим — редко, а теряем… почти на каждом шагу…
Вот и любимую свою Буковку он теряет. Уже почти потерял… Да почти ли?
Да, раньше, ещё совсем недавно, деревенька была совсем другой. Потому, видимо, и получилась его первая книжка такой трогательной и в чём-то даже романтичной. Буковка с первого же его приезда сюда стала для Одинцова своеобразным волшебным ларцом, наполненным россыпями сюжетом и живых, неповторимых персонажей, — ларцом, из которого он черпал своё видение этого мира, своё восхищение им и великое чувство сопричастности ко всему тому, о чём писал. Поэтому и во многих своих последующих романах и повестях он ещё не раз возвращался и к этим благословенным местам, и к жившим здесь людям, многие из которых стали героями его книг. И именно поэтому каждую весну, собираясь на дачу, он был твёрдо убеждён, что очередное лето в Буковке станет для него столь же плодотворным, как и любое из предыдущих.
Поначалу всё именно так и было. Одинцов приезжал на дачу в конце весны, за пару дней основательно обустраивался, а потом вся его тамошняя жизнь начинала протекать по строго определённому распорядку, не нарушаемому им в течение многих лет. Каждый день до обеда он успевал переделать кучу самых разных дел: в первые годы обустраивал потрёпанный строительный вагончик, доставшийся ему от прежнего хозяина участка, потом пять лет строил дом, затем почти всё следующее лето пристраивал к нему просторную веранду, а напоследок соорудил перед ней широкую террасу, соединив ею входы в дом и на веранду. Террасу удалось сделать довольно широкой и хорошо защищённой от солнцепёка, и на ней вполне можно было поставить пару кресел, чтобы прекрасно провести вечер в неспешных разговорах с женой или друзьями…
Так Одинцов обычно трудился до обеда, а после него отправлялся на часок-другой на озеро — порыбачить и окунуться, если позволяла погода, а возвратившись домой и поужинав, усаживался за ноутбук и писал, часто засиживаясь за работой до рассвета. А когда погода портилась, и начинались затяжные дожди, и потому что-то там пилить-строгать-приколачивать становилось совсем не с руки, Одинцов встречал такие природные катаклизмы с искренней радостью, поскольку просиживать за ноутбуком можно было хоть круглые сутки, ни на что, кроме приготовления завтраков, обедов и ужинов, не отвлекаясь. И такое положение дел в действительности приносило весьма ощутимые результаты.
Однако в последние годы в этом распорядке дня что-то нарушилось: если время до обеда по-прежнему было занято разными хозяйственными делами, а после него — долгожданным походом на рыбалку, то по возвращении с озера настроение у Одинцова заметно портилось, и желания садиться за ноутбук почему-то уже не возникало…
Правда, иногда у него всё-таки получалось заставить себя сесть и написать что-то путное. Хотя бы какие-то намётки для рассказа, повести или романа, чтобы уже потом, вернувшись домой, в город, за долгие зимние вечера превратить эти намётки в полноценную, достойную вещь, за которую, как минимум, не было бы стыдно. Однако так было раньше, ещё года три — четыре назад, но не теперь. Теперь же заставить себя — совсем не получается, хоть ты тресни. Ничего в голову не приходит, кроме каких-то неясных отрывков не понять чего, навеянных ненароком подслушанными разговорами соседей-дачников, встречавшихся возле автолавки, дважды в неделю приезжавшей в Буковку. Вроде бы и промелькнёт в голове что-то похожее на завязку сюжета после таких встреч, но пока возвращается он, Одинцов, с покупками от автолавки до своего участка — всё это из головы куда-то исчезает, будто выветривается. И писать опять становится не о чем. Высасывать же сюжет из пальца и затем через силу, ломая внутреннее сопротивление, пытаться изложить его на бумаге или на мониторе ноутбука — пустая трата времени. Одинцов знал это наверняка, поскольку не раз за последние пару лет пытался действовать именно таким образом — по принципу: лишь бы начать, а там само пойдёт. Не шло. И не пойдёт. Сизифов труд.
Сколько начатых вещей по компьютерным папкам у него распихано — жуть… Начатых — и не оконченных. Таких, которые, как он всё отчётливее понимал, не будут дописаны уже никогда…
Умом Одинцов понимал, почему так происходит. Точнее сказать — уже произошло. Умом понимал, а душа и сердце этого понимания принимать не хотели. И вот это дисбаланс между разумом и душой тревожил его всё сильнее и сильнее. Понимал, но, вопреки происходящим в деревне событиям, надеялся, что всё ещё может как-то измениться; что каким-то невероятным образом вернётся в любимую его деревеньку та неповторимая благодать, безраздельно царившая в Буковке в прежние времена, когда он впервые, полтора десятка лет тому назад, приехал сюда; что вновь возвратится прежняя, незримо витавшая в пахнущем душистыми травами деревенском воздухе одухотворённость всего, что окружало его, Одинцова, ещё совсем недавно; вернётся всё то, что непреодолимо манило и тянуло его сюда — к этому величавому озеру, к этим берёзкам — то непередаваемое словами волшебство этих сказочных мест, дарившее ему истинное вдохновение, благодаря которому он и написал почти все свои книги…
Откуда-то со стороны озера, в клочья разрывая вечернюю тишину, загрохотала музыка, спрессовывая уже и без того почти непроглядную темноту низкими звуками бас-гитары и барабанов. Грохот почти мгновенно и многократно, наслаиваясь сам на себя, отразился от ближнего острова и, чуть позже, — от дальнего берега, превращая музыку в дикую какофонию, в ураган бессмысленных, перепутавшихся между собой звуков, способных, казалось, убить всё живое и ещё мыслящее на десятки километров вокруг.
«Началось! — с вдруг вспыхнувшей злостью подумал Одинцов. — Теперь — до полуночи. Как минимум…»
Он ткнул погасший окурок в консервную банку, приспособленную под пепельницу, и с раздражением полез в карман за новой сигаретой.
Нет, ничего он здесь больше не напишет. Ничего и никогда.
«Надо было со своими домой возвращаться, — подумал Одинцов, прикуривая от зажигалки. — Ведь знал же, что так будет — знал! На что надеялся?!»
Ещё неделю тому назад, как и почти всё лето по вечерам, здесь, в доме, всё было иначе: жена, сидя в соседней комнате или на веранде, читала какой-нибудь очередной детектив или решала кроссворды; внучка — рисовала или смотрела в мансарде мультики. Дача была наполнена жизнью — движением и близостью родных и дорогих сердцу Одинцова людей. И даже если все они в какие-то моменты, занятые каждый своим делом, и не общались между собой, и даже находились вне поля зрения друг друга, то всё равно близость родных Одинцова ощущал не только как внешний фактор, но и внутри себя. И на душе от этого было тепло и тихо-радостно.
Но в прошлые выходные жена с внучкой уехали домой, в город: отпуск и каникулы подходили к концу, и им пора было начинать готовиться: жене — к работе, внучке — к школе.
Одинцов втайне надеялся, что с их отъездом что-то изменится — пусть и на короткое время, всего на пару недель, оставшихся до конца лета, но исключительно в лучшую для него, Одинцова, сторону. Он, наконец-то, останется совсем один — в уютом, построенном собственными руками доме, и уже никто и ничто больше не сможет отвлечь его от любимого занятия — от дела, которое он считал не только важным и нужным, но и главным в своей жизни. Живи, человече, твори и радуйся!
Но покой этот — долгожданный, желанный и, наконец-то, обретённый Одинцовым — на поверку оказался совсем не таким, каким — хотя бы в мечтах — представлялся ему ещё неделю назад…
«Такой покой, пожалуй, ближе к слову «покойник», — невесело усмехнулся он. — Как на кладбище… А что, весьма соответствует, весьма…»
— Во-о-о-о-овка! Воло-о-о-о-одька! — перекрывая музыку, долетел с берега истошный женский крик. — Бабы, Вовку кто видел?
Женщине что-то с громким смехом и издёвкой ответили, и она ещё громче и истеричнее закричала:
— А ну, вылазь с воды, придурок! Вылазь немедля, скотина безрогая!
Одинцов поморщился от досады и опять полез в карман куртки за сигаретой.
Музыка на берегу вдруг оборвалась, и от внезапно наступившей тишины у Одинцова будто зазвенело в ушах. Он поднял глаза к небу и с тоской посмотрел на бескрайний и бесконечный Млечный Путь.
«Кто мы такие — в сравнении со всем этим? — подумал он. — Вот все мы — кто? Кем себя возомнили? Да никто. И звать нас — никак. Даже не муравьи — песчинки на океанском пляже… Смоет нас волнами времени — и никто оттуда, сверху, и не заметит. Если даже и есть кому…»
Он сидел на крыльце, изредка затягиваясь сладковатым сигаретным дымом, и пристально вглядывался в звёздное небо, будто пытаясь разглядеть среди звёзд чей-то призрачный лик…
«Уж скорее бы ночь, — устало подумал Одинцов. — Выкурить ещё сигаретку, посмотреть на небушко, потом помолиться — и спать. Спать, спать и спать. И чтобы ничего не снилось: просто провалиться в небытие — и всё… А завтра прямо с утра начинать собираться домой. Потому что…»
Потому что делать ему здесь больше нечего. А ещё потому, что прежней Буковки уже нет. Нет её, той деревеньки, которую он когда-то так беззаветно полюбил — всем сердцем полюбил, всей душой. Убили Буковку — убили. И никак иначе то, что за последние годы сделали с деревней, не назовёшь…
Была тихая, старинная, нешироко раскинувшаяся по берегу озера, в стороне от большака, русская деревенька — с немногочисленными тогда местными жителями, жившими по своим, почти патриархальным укладам. И дачники, в те времена тоже немногочисленные, волей или неволей под этот уклад как-то подстраивались — не потому, что их к этому кто-то принуждал, а просто, видимо, душой чувствовали и умом понимали, что нарушать эту благодать негоже. И не нарушали. Потому и вели себя достаточно тихо и скромно: во всяком случае, музыка по вечерам над озером не гремела, и пьяные, горлопаня во всю глотку кому что в голову взбредёт, по деревне до полуночи не шатались. А теперь только дурные песни да мат по всему берегу и слышится. И так — почти всё лето…
И домов за эти последние годы понастроили — плюнуть некуда. Да каких там домов — коттеджей, иных — аж со всеми городскими удобствами! Первые-то дачники, строившиеся в Буковке в прежние времена, вели себя куда скромнее: и дома строили неброские, и на квадроциклах по деревне не гоняли… Да и сама деревня по площади теперь увеличилась как минимум раз в пять, если не больше, а ещё и все поля в округе на участки поделены и колышками обозначены. И даже там, на дальнем конце прежней деревни, прежних её границ, где раньше был широкий выгон для скотины, теперь целых три улицы построены — от самого озера и до леса. Можно сказать, целый микрорайон.
Впрочем, и скотины в Буковке уже давно нет — ни коров, ни лошадей: всех повывели — за ненадобностью. Да и зачем корову держать, чтобы летом, как в былые времена, на её молоке деньги зарабатывать? Куда как проще и намного прибыльнее возле своего дома платную автостоянку организовать. Ведь большинство дачников не в саму Буковку отдыхать приезжают, а и на дальние острова, и на другой берег озера: там тоже деревни есть, до которых можно только по воде на моторке добраться, а дач в тех деревнях — не меряно. Посему машины свои все эти приезжие оставляют в Буковке — под присмотр местных жителей. И, само собой, не за спасибо. Словом, бизнес — он и в деревне бизнес.
И вот именно в этом-то и заключалось самое неприятное открытие, которое сделал для себя Одинцов: теперь и здесь, в деревне, деньги с каждым годом начинали играть всё более важную роль. Хотя и дураку понятно, что без них, без денег то есть, не проживёшь. Желание подзаработать лишнюю копеечку на дачниках, разумеется, у местных жителей было всегда, однако раньше оно было как-то завуалировано, не выставлялось напоказ; вроде как стеснялись люди даже намекнуть на необходимость платы за какую-то услугу или небольшую помощь. А среди самих дачников подобное и вообще не практиковалось. Одинцов те времена и те нравы отлично помнил. При необходимости к любому соседу можно было за помощью обратиться — например, чтобы стройматериалы помочь разгрузить или мешавшее строительству дерево на участке спилить. И помогали — просто так, за спасибо. И деньги никто друг другу за такую помощь не предлагал. Впрочем, никто не спрашивал. Одинцов и сам не раз так же помогал соседям — просто чтобы помочь. Да и как было не помочь, если кругом — почти одни пожилые люди, такие же, как и он сам. Ты не поможешь — и тебе потом вряд ли на помощь придут. Когда-то, помнится, это называлось взаимопомощью или взаимовыручкой, что по определению не предполагало каких-либо меркантильных интересов. Но постепенно эти понятия как-то исчезли — даже среди соседей и тамошних друзей-приятелей. Правда, не без исключений, хотя и редких.
Кроме всего прочего, некоторые из особо практичных дачников вовремя подсуетились, расширили свои участки и, кроме уже имевшихся на них собственных дач, понастроили ещё по одному-два дома, но уже не для себя, а для того, чтобы сдавать их на лето в аренду. И появились в ранее тихой и спокойной Буковке мини-турбазы — с твёрдыми расценками за проживание, причём — достаточно высокими. И не только за проживание, но и за сопутствующие услуги: баня, лодка, катер — на все эти удовольствия существовал свой тариф. И тоже — не маленький. Один из таких дачников даже огромный пруд на своём участке выкопал и карасей туда запустил — для платной рыбалки. И это — всего в полусотне метров от озера! Цирк…
Ну, а найти клиентов для отдыха на таких мини-турбазах вообще не составляло никакого труда: интернет — весьма и весьма эффективное средство для рекламы. Поэтому если раньше отдыхать в Буковку приезжали исключительно те, у кого там имелись свои дачи, то теперь сюда приезжали все, кому не лень. И кому, разумеется, позволяли финансы. А таких оказалось настолько много, что у хозяев этих мини-гостиниц лето было расписано загодя — с ранней весны и до поздней осени.
В общем, много разного народа повадилось в Буковку ездить. На взгляд Одинцова — слишком много. И что самое неприятное, многие из таких временных отдыхающих — в разительном отличии от коренных дачников и местных жителей — относились к деревне не как к чему-то родному, что непременно стоило оберегать и лелеять, а исключительно потребительски. Проще говоря, приехали, накупались, наорались, напьянствовались, нагадили — и привет!
А если ко всему этому безобразию присовокупить ещё и частное предприятие по разведению форели, недавно появившееся в акватории заповедного озера неподалёку от деревни, то теперь уже можно было смело говорить о катастрофе не только для Буковки, но и для всего озера: форель там разводили в огромных садках, но время от времени она из этих садков каким-то образом вырывалась на волю — в просторы озера, где безжалостно сжирала всё, что попадалось ей на глаза. Потому местной рыбы в озере за годы существования форелевого хозяйства заметно поубавилось. Причём — очень заметно. Вот поэтому-то Одинцов теперь и ходил на берег не столько ради рыбалки, а просто для того, чтобы — как выражались местные рыбаки — на поплавок посмотреть. В общем, тоска зелёная, а не рыбалка.
Ну, и о чём теперь прикажете ему писать? Про весь этот дикий бардак, в который превратили деревню?
Наверное, именно поэтому Одинцов в последние два-три года стал замечать, что уезжает отсюда без особого сожаления, хотя прежде он всячески старался оттянуть день отъезда до последнего предела. И вот это — отсутствие сожаления о предстоящем и скором расставании — было уже по-настоящему страшно, ибо исподволь закрадывалась в голову Одинцова ещё более неприемлемая для него мысль: а захочется ли ему ехать сюда в следующем году?
«Убили мою Буковку — убили, — вновь подумал Одинцов, с усилием растирая вдруг защемившую грудь. — Растоптали — безжалостно и… глупо: ведь ничего уже не вернёшь — вот что омерзительно. Вот что сделали с людьми… нормальными раньше людьми… деньги. Да будь они прокляты!»
Иногда он даже стал подумывать о том, чтобы продать дачу в Буковке и перебраться в какое-нибудь другое место, гораздо более тихое, — в какую-нибудь совсем уж глухую, полу-заброшенную деревню. Или даже в совсем заброшенную. И пусть там и озера никакого рядом не будет — да и Бог с ним, с озером! Но лишь бы гарантированно отгородиться от подобного нынешнему шума-гама и прочей шелухи и мерзости, узаконенной в Буковке новоявленными деревенскими бизнесменами и их ненормальными клиентами. Подальше бы от всего этого бардака — подальше!
Однако озвучить такое предложение своей семье Одинцов не решался. И понимал, что уже не решится, поскольку ни здоровья, ни сил для того, чтобы заново строиться на новом месте, у него уже не осталось. Да и взяться им на седьмом десятке уже неоткуда. Впрочем, как и времени. Всё, как говорится, поезд ушёл…
И вдруг почему-то вспомнилась ему недавняя, по весне, встреча в библиотеке с читателями — одна из немногих, на которые он ещё соглашался. Как ни странно, деталей той встречи Одинцов не помнил — всё прошло как обычно, как всегда, — но последний из заданных ему вопросов, тоже ставший уже почти традиционным, отчего-то запомнился отчётливо. Может быть, потому, что задал его нескладный с виду, рыжеволосый парень в очках с толстыми стёклами, сидевший в последнем ряду небольшого читального зала и всё время что-то писавший в толстой тетради, которую держал на уровне глаз, прямо перед собой.
— А над чем вы работаете сейчас? — спросил он, на секунду бросив взгляд на Одинцова поверх тетради.
— Над новым романом, — не моргнув глазом, соврал Одинцов.
— А о чём он будет? — спросил парень.
— Ну, в общем… — запнулся Одинцов. — … о жизни…
Парень кивнул и больше вопросов не задавал. Как, впрочем, и никто другой.
«О жизни… — усмехнулся Одинцов, поморщившись от вновь заревевшей на берегу музыки. — О какой жизни? Об этой, что ли?»
Да ни над чем он не работает. Не может. И хотел бы, да не может. Не получается.
«Почти как в старом анекдоте про импотента… — подумал Одинцов, стряхивая пепел на траву. — Не о чем мне писать — вот и весь ответ…»
Он глубоко и жадно затянулся и вдруг вновь почувствовал ноющую боль в груди. Ткнул окурок в банку и вновь поднял глаза к небу.
Да и для кого писать? Кто теперь книги-то читает? Почти все, от мала до велика, в интернете с утра до вечера торчат — как приклеенные. И, в основном, не литературой там интересуются, а в соцсетях зависают — в переписке с кем попало и ни о чём… Хотя чиновные оптимисты от литературы, забыв, видимо, снять розовые очки, с пеной у рта доказывают, что молодёжь в библиотеки нынче чуть ли не валом валит. А, стало быть, и читает. Ну, что валит — такого лично Одинцову наблюдать не приходилось, а что иногда заходит — да, бывает. Точнее, забегбет. Но чаще — из-под палки. И берут только то, что в школе задали. И не более того. Бывая в библиотеках, Одинцов и сам это примечал, и из разговоров с библиотекарями знал. А иных, кто по своей воле и по собственному интересу за книгами туда приходят, — единицы. На пальцах пересчитать можно. Так для кого писать?
А ведь ещё совсем недавно он думал совсем иначе. Потому, наверное, и писал с таким воодушевлением. Бывало, по десять-двенадцать часов кряду по клавиатуре выстукивал, часто и до рассвета засиживался. Кстати, таким вот каторжным трудом и глаза испортил — почти напрочь: пришлось делать операции, хрусталики менять. Вот как раз с тех самых пор, когда зрение начал терять, и стала наполняться его копилка из недописанных вещей. Наполнялась, наполнялась… пока через край высыпаться ни начало. Когда же после операций он снова видеть стал, и появилась возможность работать, то взялся, было, эту свою копилку перетряхивать, решая, с чего бы из отложенного начать, но вдруг оказалось, что и не с чего. Нет, были, разумеется, и сюжеты интересные, и целые главы, написанные даже очень неплохо, но… Но душа к ним, то есть к продолжению когда-то начатого, уже не лежала. Если честно, остыла душа. И интерес куда-то пропал. А заставлять себя дописывать — не получалось, хотя и пытался. Но так ничего и не получилось. И, судя по всему, уже не получится…
— Всё, батенька, — усмехнулся Одинцов, — отыгрался хрен на скрипке…
Он вздохнул и опять полез в карман за сигаретой…
И вдруг ему отчётливо вспомнилось предисловие к одной из незаконченных им книг. Точнее сказать, преамбула. Настолько отчётливо, что у него даже дыхание перехватило. И вспомнилось, что за ту книгу он принимался с каким-то особенным благоговением, с невероятным воодушевлением. И было это где-то через месяц после того, как его, Одинцова, буквально вытащили с того света после второго инфаркта, и он только что вернулся домой из санатория. Да, всё правильно — так и было: именно тогда он решил рассказать о людях, с которыми ему довелось повстречаться на своём, как это принято говорить, долгом жизненном пути. Уже достаточно долгом — увы… О людях, которых он помнил всю свою жизнь, которых любил, о тех, кто ему когда-то и в чём-то помог — пусть совсем немного, всего чуть-чуть, но именно это-то чуть-чуть иногда круто, даже кардинально изменяло его жизнь, направляя её в совершенно другое русло…
Книга была задумана им не как единое художественное произведение, а как своеобразные воспоминания, состоящие из отдельных эпизодов из жизни Одинцова — с самого раннего его детства и до самых последних по времени ярких и значимых событий. Причём все эти эпизоды, по замыслу Одинцова, должны были располагаться в книге не в строго хронологической последовательности, а по какому-то другому принципу, сформулировать который как-то более чётко и определённо он тогда так до конца и не смог. Просто писал то, о чём вдруг вспоминалось, а потом, когда таких эпизодов накапливалось несколько, интуитивно расставлял их в той последовательности, в которой — опять же интуитивно — почему-то считал наиболее целесообразным. Более того, эпизоды из реальной жизни Одинцов, как ему казалось, вполне уместно чередовал и с некоторыми своими размышлениями о ней, и даже с особенно запомнившимися ему удивительными, почему-то казавшихся Одинцову пророческими снами.
И ведь получалась книга-то — получалась!
«А предисловие к ней… как же я там написал? — встрепенулся Одинцов, вдруг почувствовав необыкновенный, давно не испытываемый им всплеск вдохновения. — Вот оно — вот! Сейчас посмотрю! Сейчас! А вдруг сдвинется? Вдруг пойдёт?!»
Он рывком поднялся со ступеньки, резко развернулся и рванул на себя ведущую в дом дверь. И вдруг ощутил жгучую, пронзающую боль в сердце…
«Вот… как не вовремя… — мелькнула страшная мысль. — Как же я так… а? Нельзя ведь мне так… нельзя… Забыл, брат…»
В глазах у Одинцова потемнело, дыхание перехватило, и он, стараясь не упасть, ухватился рукой за косяк двери и стал медленно сползать на дощатый пол террасы.
«Что… всё? — отрешённо подумал он. — Так неожиданно… и так просто…»
Прислонившись к дверному косяку спиной, он несколько минут сидел на полу, прислушиваясь к себе, потом осторожно перевёл дыхание, поднял глаза к небу, усеянному мириадами звёзд, и через силу улыбнулся.
«Мигаете… холодные… — подумал он. — А я вот… Ну, на всё Божья воля…»
С озера подул лёгкий, почти незаметный ветерок; он едва слышно зашелестел листьями растущих возле дома берёз, уже начинавших желтеть и понемногу ронявших отжившие свой короткий век листья. Его прохлада освежила лицо Одинцова и проникла в его лёгкие, чуть остудив разгорячённое сердце и немного уняв его бешеный, отдававшийся звоном в голове ритм.
— Господи, спаси и сохрани… — прошептал Одинцов, не отрывая взгляда от мерно мерцавших звёзд. — На всё Святая Воля Твоя, Господи…
Дыхание постепенно пришло в норму, боль в сердце немного утихла, хотя её отголоски теперь переместились куда-то за грудину. Посидев ещё пару минут, Одинцов, цепляясь за дверной косяк, осторожно поднялся на ноги и, опираясь на стену, мелкими шажками добрался до кресла под иконой, перед которой теплилась лампадка. Так же осторожно, стараясь не делать лишних движений, он опустился в кресло, перевёл дыхание и, с трудом протянув руку, включил ноутбук. Дождавшись, когда засветится монитор, он отыскал на нём нужную папку и навёл на неё курсор «мышки». Папка открылась как-то очень уж быстро, а может, Одинцову это просто показалось. Нужный файл тоже открылся сразу, и Одинцов прочёл набранное крупным шрифтом название книги — «Я, прохожий…»
«Вот именно — прохожий, — подумал он — подумал с грустью и какой-то невнятной, необъяснимой обидой. — Прохожий… Прошёл по этому миру — и всё…»
Строки виделись чётко и ясно — так чётко и ясно, что Одинцову даже не понадобилось надевать очки, чтобы прочесть написанное им годы назад. Он перевёл дыхание и начал медленно, вдумываясь в каждое слово, читать…
«Воспоминания — это вольный или невольный экскурс в прошлое, давнее или не столь отдалённое. И даже совсем маленькому человечку, только-только сделавшему свои первые в жизни самостоятельные шаги, без всякого сомнения, уже есть, о чём вспоминать…
Но чем старше становишься, тем всё более объёмным становится и багаж воспоминаний. Порой — и часто совсем некстати — вспоминается что-то такое, о чём хотелось бы забыть, причём раз и навсегда. Но не забывается…
И никуда нам от этого не деться — ни от памяти нашей, ни от нашего прошлого, каким бы, радостным или горьким, оно ни было. Наверное, мы и живём-то только благодаря тому, что память наша бережно — и порой против нашего желания, нашей воли — хранит в себе и наши собственные, и чужие ошибки, на которых нам когда-то как раз и пришлось учиться жить. Или выживать. Прошлое с нами всегда; от него не скрыться и не спрятаться, и если даже мы каким-то образом умудряемся, как нам кажется, стереть из своей памяти нечто тревожащее, или постыдное, или ненавистное, что когда-то давным-давно произошло, случилось с нами, что намертво застряло в памяти, как оставшиеся после давно окончившейся войны осколок или пуля, то в сердце воспоминания о прошлом всё равно останутся — останутся навсегда, до самой последней минуты, до последнего вздоха. И покинут они его только тогда, когда оно остановится…
Но, как бы там ни было, в любом случае хорошо, когда человеку есть что вспомнить: наверное, гораздо хуже, когда, стоя у последней черты и оглядываясь назад, на прожитую жизнь, вспомнить ему бывает особенно и нечего; так, прошла жизнь — и… и ничего особенного в ней не было. Это, должно быть, тяжело — не найти в прожитой жизни ничего такого, что отозвалось бы в сердце либо радостью, либо светлой печалью, либо ещё чем-то таким, что заставило бы его забиться сильнее, чем обычно, а самого человека затаённо улыбнуться — улыбнуться чему-то, одному ему ведомому…
Я говорю «должно быть, тяжело», потому что меня это, слава Богу, не касается: я за прожитые мной годы видел и пережил многое; может, и не намного больше, чем мои ровесники, но уж никак не меньше. И мне есть что вспомнить, и вспомнить не только с радостью или со светлой печалью, но и с болью, и с горечью, и с глубоким сожалением. И я не только не могу, но и не хочу вычёркивать из своей памяти ничего — как бы ни больно, как бы ни тяжело мне было об этом вспоминать, тревожа свою память и докапываясь до самых дальних, самых потаённых её уголков.
Вот потому и решил я начать эту книгу — книгу моей памяти, собирая в ней то, что с каждым годом отдаляется от меня, всё дальше и дальше уходя вглубь времени. Большую половину своей жизни, как ни печально это сознавать, я уже прожил, и только Господу Богу ведомо, сколько ещё осталось ходить мне по этой земле, дышать её воздухом, слушать пение птах и любоваться рассветами и закатами над так полюбившимся мне озером на древней новгородской земле. И не суть важно, заинтересует кого-либо эта моя книга или нет (если она вообще когда-нибудь будет издана): по крайней мере, я хотя бы попытаюсь собрать в ней те самые камни, которые почти всю свою жизнь так бездумно разбрасывал…
В этом месте я позволю себе сделать небольшое пояснение к тому, о чём речь пойдёт чуть ниже…
Это было во дворе хосписа, в самом конце весны, когда всё вокруг уже покрылось свежей зеленью, и вовсю пригревало майское солнце, и будто бы сама природа, расцветая в преддверии грядущего лета, звала к жизни. Теперь уже не припомню, по каким именно делам я оказался в том месте и в то время — только помню, что сидел в машине и кого-то ждал. А неподалёку от меня, на скамейке тихого больничного сквера, под могучими липами, сидели две пожилые женщины в больничных халатах и о чём-то неторопливо беседовали. Я хорошо знал, какого рода больных направляют в подобные заведения, дорога из которых заведомо ведёт лишь в одну, определённую сторону. Думаю, знали это и сидевшие на скамейке женщины — не могли не знать… Но на их лицах не было скорби или страха — наоборот, они светились каким-то необыкновенным умиротворением, будто эти женщины уже знали нечто такое, чего мне, тогда ещё достаточно молодому человеку, знать было не дано… И я прекрасно помню вдруг пришедшее ко мне чёткое и ясное, словно написанное яркими солнечными лучами на серой стене хосписа, понимание, что смерти нет. Как будто всё именно так и было: кто-то на мгновение высветил прямо передо мной на стене хосписа надпись: «СМЕРТИ НЕТ!» Именно для меня высветил, а не для кого-то другого. И не для сидевших на скамейке женщин, ибо они-то это уже знали…
Но я, признаюсь, к подобному тогда был ещё совершенно не готов.
Теперь же, спустя много лет, лиц тех женщин я не помню, но ту «вспышку» на стене почему-то запомнил навсегда… Или мне всё это почудилось?
С того дня, как я уже сказал, минуло немало лет. И вот совсем недавно мне приснился удивительный сон; вернее, не сон, а как бы размышления во сне — о жизни, о том, что она когда-нибудь неизбежно закончится, и мне, волей или неволей, придётся с ней распрощаться и шагнуть за черту, за которой… И вот тут-то будто кто-то снова, как и тогда, во дворе хосписа, вдруг дал мне понять, что умереть — это вовсе не страшно. Горестно, обидно — да, но не страшно. Потому что потом, после смерти, тому, кто хотел и мог бы сделать ещё что-то доброе и полезное для других людей, но по каким-то причинам сделать этого не успел, обязательно будет дана возможность завершить недоделанные дела. А может быть, и начать другие… В этом удивительном сне-размышлении я будто бы медленно, как на воздушном шаре, пролетал над землёй, постепенно понимаясь всё выше и выше, а подо мной в величественном безмолвии неспешно проплывали бескрайние леса, перелески, реки, озёра, маленькие деревеньки; я смотрел с высоты на эту землю с чувством светло-печального умиротворения, отчётливо понимая, что вот именно сейчас, в эти минуты, прощаюсь с этим прекрасным миром — с тем миром, который я успел за свою настоящую, нынешнюю мою земную жизнь увидеть, узнать и всей душой полюбить. Но ни страха, ни горести в моей душе не было, ибо словно кто-то в эти же самые минуты внушал мне, что это — не конец, и что не стоит сожалеть о том, что я не успел доделать всего, что мог и должен был сделать; будто бы кто-то успокаивал меня тем, что всё, что сделать в этой моей жизни мне было не суждено, я ещё смогу сделать потом, в другой жизни, которая обязательно будет мне дана. И мне не стоит печалиться о том, что я не успел пройти по всей моей земле, ибо и такая возможность у меня обязательно будет — возможность пройти сотни, тысячи вёрст по моей России, проплыть по всем её рекам — от истока до устья каждой из них, заглянуть в её самые потаённые уголки, зайти в каждый деревенский дом, чтобы узнать, какие люди, с какими судьбами, с какими надеждами, радостями и горестями живут в этих домах, пожить с ними их жизнью, а потом рассказать о них всему миру в книгах, написать которых мне предстоит ещё много-много.
Я — человек православного исповедания, и мне, видимо, негоже и даже грешно мыслить о многократности человеческого бытия. Но, несмотря на это, я почему-то верю — и хочу верить! — в то, что такой сон-размышление, как и мысли, пришедшие однажды в мою голову во дворе хосписа, были ниспосланы мне неспроста. Ибо всё на этой земле творится лишь по Божьей Воле. И никак иначе.
В этой книжке я хочу собрать по крупинкам всё то, чего никто, кроме меня, не видел так, как это видел я; то, что я пережил в своей жизни и вместе со своей страной, которую я, несмотря ни на что, беззаветно люблю и за которую, если придётся, готов сложить свою седеющую голову.
Возможно, этот мой труд и не вызовет интереса у читателей моих предыдущих книг, да и вряд ли он когда-либо будет издан. Но, по крайней мере, я оставляю за собой надежду на то, что хотя бы моим детям и внукам когда-нибудь захочется узнать, как жил, о чём мечтал и что сделал в своей жизни их отец и дед. И, может быть, прочтя когда-нибудь, каждый — в своё время, эту книжку, они не совершат тех ошибок, которые совершил в своей жизни я…»
Где-то на озере, в предутренней туманной мгле, под почти погасшим мерцанием Млечного Пути, негромко загудел лодочный мотор. На другом краю деревни, словно проснувшись от этого звука, заполошно закукарекал проспавший зорьку петух.
Пасмурный рассвет робко, словно с опаской, заглянул в окно дачного дома, чуть высветив дальний угол комнаты с темнеющей в нём печью из красного кирпича, неразобранную кровать возле неё, но так и не заметил за шторой окна, под иконой с едва теплившейся перед ней лампадкой, сидящего в кресле пожилого седого человека, неотрывного смотрящего в давно погасший монитор ноутбука…
А на старой планете, беспрерывно кружащейся среди бесчисленных звёзд мироздания, начинался новый день…
37-й Всероссийский праздник фронтовой поэзии
6 мая 2021 года в деревне Борки Великолукского района прошёл 37-й Всероссийский праздник фронтовой поэзии «А музы не молчат»
Мероприятие по традиции состоялось на площадке у литературно-художественного музея истории Великой Отечественной войны имени Ивана Афанасьевича Васильева — писателя-публициста, фронтовика, лауреата Ленинской и Государственной премий и основателя поэтического праздника.
В разные годы на праздник приезжали писатели-фронтовики – поэты Марк Самойлович Лисянский, Николай Константинович Старшинов, Иван Васильевич Виноградов, Лев Иванович Маляков, Игорь Николаевич Григорьев, Овидий Михайлович Любовиков, Фёдор Григорьевич Сухов, а также прозаики Иван Иванович Виноградов, Евгений Павлович Нечаев.
Более 30 лет ведущим праздника был известный русский писатель, литературный критик Валентин Яковлевич Курбатов.
По традиции перед началом праздника на воинском захоронении, расположенном рядом с музеем, прошла лития по воинам, погибшим в Великой Отечественной войне. Гости праздника почтили память павших воинов минутой молчания и возложили цветы к мемориалу «Скорбящая», установленному на братской могиле.
Свои стихи о Великой Отечественной войне прочитали поэты Алексей Полубота, г. Москва, Любовь Колесник, г. Ржев, Игорь Столяров г. Нелидово, Владимир Юринов г. Андреаполь, поэты из Пскова Надежда Камянчук, Валерий Мухин и Тамара Соловьёва, а также великолукские поэты Андрей Канавщиков и Людмила Скатова.
Рефреном стихам современных поэтов звучали произведения поэтов-фронтовиков в декламации молодых артистов Великолукского драматического театра.
Завершился праздник концертом артистов г. Великие Луки и Великолукского района.
![]() |
![]() |
![]() |
![]() |
![]() |
![]() |
![]() |
![]() |
![]() |
![]() |
![]() |
![]() |
![]() |
![]() |
![]() |
![]() |
![]() |
![]() |
Памяти златоуста
Он ушёл от нас 6 марта сего года незадолго до поры цветения, появления первых цветов в весеннем Пскове. Уход его символичен и категоричен как точка в конце предложения, он был мгновенным (так ставит точку в жизни оторвавшийся тромб), из руки выпал букет цветов для жены на 8е марта. Он был ребёнком войны, чтил традиции и ценил цветы, он был человеком эпохи дефицитов: именно поэтому купил цветы загодя, за 2 дня до женского праздника, чтобы не рисковать и не нарушать ритуал… Такова была и вся его жизнь, в ней соседствовали и христианские заповеди, и девиз революции: «Бережёного – Бог бережёт!» и «Вчера было рано, завтра будет поздно, сегодня – в самый раз!»
Имя этому человеку — Валентин Курбатов, он известный в России словесник и писатель, литературовед и литературный критик. Россия высоко оценила его труды по духовному сплочению народа: лауреат Государственной премии России, орден Дружбы и медаль Пушкина…
Судьба уготовила ему «беспокойное» детство — рождение на берегах Большого Черемшана, притока Волги в 1939м, которого чудом не поглотило в 1957м Куйбышевское водохранилище, третье в мире по размерам. Именно в это время Валя Курбатов, проучившись 10 лет на новом месте, закончил школу, этим местом его взросления стал уральский Чусовой и школа №9 имени А.С. Пушкина. Его родной Старый Салаван стал Новочеремшанском, «поменяв» заодно «рез иденцию» с Куйбышевской на Ульяновскую. Может поэтому Курбатов, прожив более полувека взрослой жизни в пушкинском Пскове, всегда тянулся душой на родину чусовского детства – «домой в историю», где стал Почётным гражданином.
Эти «душевные порывы» Валентина Курбатова создали его эпистолярное творчество, известное по переписке с Виктором Астафьевым и Александром Борщаговским. Новой неизвестной страницей эпистолярной «биографии» Курбатова стала его переписка с «Литературным Чусовым» (директорами чусовской «Пушкинки» и литмузея В.П.Астафьева Альмирой Кардапольцевой и Владимиром Маслянка), она длилась более 15 лет через электронную почту, которая скрупулёзно точна, поскольку не требует расшифровки почерка, она зафиксировала «живые» новости и «горячие» мысли этих субъектов переписки…Переписка имела центростремительное движение – она «крутилась» вокруг имени Виктора Астафьева и его «Города гениев» — Чусового. Для Курбатова Астафьев в 1974м стал «крёстным отцом» в литературе. Библиотека им. А.С.Пушкина и литературный музей В.П.Астафьева в Чусовом – организаторы с 2004 года 18ти Малых Астафьевских Чтений и создатели «начинки» турмаршрута «Линия Астафьева» 2015 и 2020 годов. В библиотеке организован Астафьевский Центр и проведена дюжина встреч с Курбатовым в Чусовом, а одна из них стала выездной…в астафьевской Быковке, где в 1,5 часовом «марафоне» «крытик» на ходу и «без бумажки» читал стихи Пушкина, Фета, Тютчева, Некрасова…
Валентина Курбатова называли «Златоустом», это понятие часто переводится как «красноречивый оратор с оттенками юмора и иронии»! Именно таким и был наш земляк, острый на язык, друг и советчик думающих и размышляющих, молодых и умудрённых опытом читателей!
Своего рода запалом для будущей переписки стал совет Валентина Курбатова Леонарду Постникову «оставить в покое» астафьевский домик на Партизанской – не перетаскивать его на территорию Этнопарка и не делая его ритуально-поминальным местом. И Постников прислушался, решив будущее литмузея В.П.Астафьева. Как тут ни вспомнить высказывание Тихона (Шевкунова), митрополита Псковского и Порховского на прощании с Валентином Яковлевичем: «Он был для нас…камертоном. Часто поправлял нас. Его совестливость, опыт, слово было, во многом, путеводителем»…
Уже позже в декабре 2014 года Курбатов «утвердит» своё понимание о музее : «В пору общего беспокойства о судьбе музеев страны, каждый из них (особенно малые, на которых и держится самое живое родовое пространство русской культуры – как некогда малые Тарханы, малое Михайловское, малое Шахматово – найди-ка их тогда на карте страны, а теперь они держат Россию) старается защитить и сохранить своё. И ты понимаешь их, но никак не поворачивается язык сказать, что другие-то музеи ладно, а вот у нас… Давайте спасём всё! И тогда мы увидим, что малая Тимониха Василия Белова, малая Овсянка Виктора Астафьева, Бобришый угор Александра Яшина, малая Веркола Федора Абрамова и Сростки Василия Шукшина – это и есть мы, наше кровообращение, наша духовная генетика. И в этом ряду малый Чусовской музей В.П.Астафьева на ул.Фрунзе, в котором в гибельной тесноте вахтерки колбасного цеха, спасавшего Чусовой от голода, был в одну ночь рожден первый рассказ, повернувший историю Великой Отечественной войны в человеческую сторону и ставший основой для рождения правды Юрия Бондарева, Владимира Богомолова, Константина Воробьева, Вячеслава Кондратьева, Василя Быкова, – может быть, самое дорогое детище нашей культуры, а вахтерский журнал, в котором был написан рассказ “Гражданский человек” – колыбель всей великой прозы войны. И, сохранив этот совсем малый музей, мы сохраним себя, покажем миру, как мы научились видеть и понимать главные вехи своей истории, её точки отсчета. А это сегодня, может быть, самое важное при вызовах мира. Слава Богу, русская и советская классика не изменяет нам в трудный час и встает рядом. Сохранение лучшего в культуре – есть сегодня высшее сопротивление агрессивности мира и доказательство нашей духовной зрелости».
На письмо Литературного Чусового о том, как писатель–фронтовик, глава пермских писателей Олег Селянкин тайно лечился от алкоголизма в знаменитой Кусье у четы врачей Андрейчиковых «прилетело» курбатовское : «Как сразу приблизился Селянкин-то! Наш человек. А то икона да икона. Вообще как это все прибавляет жизни и правды. Ах, в старое время как собрались бы все-то да как посидели — с Леонардом Дмитричем, Виктором Петровичем, с Гердтом и Селянкиным, Каменским и Евтушенко – уж запомнил бы Чусовой!»
В январе 2014 года не стало Роберта Белова: «Мне кто-то…прислал СМС о смерти Роберта… Он однажды гостил у меня в Пскове и это были счастливые часы для нас обоих, потому что в Перми всё всегда было на ходу и в шуме. Он как был послевоенным пацаном, так и остался – в счастливом заводном послевоенном молодом быте с его демократизмом, где все — родня, что всегда смущало Марию Семеновну, которая никак не могла смириться с тем, что Виктор Петрович для Роберта Витька. А это была только форма любви. Перми будет очень недоставать Роберта – он был его яркой “краской”, живой особенностью. Поклонитесь, как будете в Перми его дому на Комсомольском, его улицам и, коли будете на кладбище его месту упокоения».
25 июня 2020г., на второй день после получения Госпремии в Кремле : «Спасибо…! Хотя отчего-то немного стыдно — как носить это звание после Виктора Петровича».
Осенью 2019 года, на 80-тилетие Курбатова газета «Звезда» опубликовала «25й кадр Валентина Курбатова». Из Пскова пришёл ответ, который можно считать эпилогом сегодняшнего разговора и памятью о Валентине Курбатове :
«Спасибо…!
Так уж Чусовой и останется во мне 25-м кадром. Незримым и неотступным, как его ни загораживай. Душа и улетит в небесный Чусовой в соседство своих детских товарищей, отца и Леонарда Дмитрича. И, наконец, пригреется и успокоится…»
Владимир Маслянка,
фото автора
Игорь Смолькин (Изборцев). Не плачь, душа моя! На смерть В.Я. Курбатова
Не плачь, душа моя!
На смерть В.Я. Курбатова
Еще утром шел снег, а к полудню прояснело, установилась ясная морозная погода. Наступил десятый день весны, но февраль вернулся и накрыл белым снежным саваном Псков и его окрестности. Орлецовский погост утонул в сугробах и если бы снег не расчистили, траурной процессии пришлось бы ох как непросто добираться до нужного места…
Россия провожала в последний путь своего верного сына, свою гордость, великого мастера слова – Валентина Яковлевича Курбатова. Это ему, выросшему на Урале, беззаветно любившему русскую зиму, природа подарила настоящий зимний полдень – последний полдень под высоким небом Отечества.
«Я завидую вашему снегу, – писал он Леонарду Дмитриевичу Постникову. – У нас все дождь и слякоть, за которыми не видно приближения Нового года. Мама у меня в Пскове полгода пожила – нет, говорит, не могу больше, давай в Чусовой. Уехала, звонит довольная: снегу по колено!»
По заснеженной аллейке, задевая отсыпанные по бокам снежные гребни, идет траурная процессия. Впереди плывет крест – настоящий, дубовый, чтобы хотя это – не крест, а материал! – не прозвучало фальшивой нотой в финале оратории жизни Писателя.
Плывет над землей обдуваемый снежной пылью крест, пока еще земной, но уже превращающийся в Крест бесконечный, сотканный когда-то прежде из мыслей и слов…
Крест, который есть не только неудобоносимая ноша, но и награда: от него было даровано Валентину Курбатову тяжелое, но счастливое детство: «Жил… – вспоминал он, – при постоянно теплящейся в углу лампадке. Читать учился по церковной Псалтыри и Часослову».
И это осталось с ним от тех детских лет до последнего его дня: и чтение Псалтыри в Троицком соборе, когда в шестидесятые приехал в Псков, и те же чтения в городских храмах в двухтысячные, и последняя для него Псалтырь, чтомая над его телом восьмого-девятого марта 2021 года…
За крестом несут подушечку с главными наградами его земной жизни: знаками лауреата Государственной и Патриаршей премий, Орденом Дружбы, медалью Пушкина…
Впрочем, многое ли уместится на одну подушечку? Орденов и медалей у Курбатова было не счесть. По заслугам! Он с юности спешил жить, делал это стремительно, не жалея силы, не экономя энергию сердца! «Душа летела, гнала ненасытная юность, — писал он. — Бедные дети столичных окраин и малых городов, мы думали взять культуру штурмом, догнать великую традицию нетерпеливым схватыванием всего понемногу…»
Он не просто жил, он, шаг за шагом, входил в русскую литературу, в культуру, в пространство бытия великой страны, преображая его упорством, трудолюбием, умом, красотой своей души.
В 1978 году Курбатова приняли в Союз писателей, где он стал членом советов по критике «большого» (СССР) и «малого» (РСФСР) писательских союзов. И далее его перо не уставало скользить по бесконечному писчему листу, создавая в его вселенной волшебные узоры из мыслей и слов, догадок и прозрений, открытий и констатаций. Его называли критиком. Он соглашался:
«Диагноз был верен, — писал он. — Как все критики я не доверял слову, рождённому одним чувством, одной интуицией, и потому не был поэтом. Как все критики, я не доверял чистой мысли, жалея приносить ей в жертву сопротивляющееся сердце, и потому не был философом. Как все критики, я торопился договорить предложения до точки, не оставляя ничего на догадку и сердечное сотворчество читателей, и потому не был прозаиком…».
Под его пером, в подтвержденье звания критика, рождались книги: 1977 год – «Виктор Астафьев: Литературный портрет»; 1986 – «Михаил Пришвин: Жизнеописание идеи»; 1987 – «Евгений Широков: Портрет на фоне портрета». И это было только начало…
Движется траурный ход. За наградами следует первый венок – от администрации области – самый большой и значимый…
Вечная тема – художник и власть. Сколько вокруг этого сломано копий? А сколько судеб? Можно, заигрывая и прислуживая, взметнуть себя вверх, а можно, на антитезе, низринуться в пропасть. Курбатов и здесь нашел верный путь. О чем искренне, нелицемерно болело его сердце? О вере, народе, о России. Об этом он писал, об этом говорил с властью – без пафоса, высоких слов, без фальши. Кому, как ни ему, христианину, было известно, что всякая власть от Бога (либо в награду, либо в наказание за грехи). Но и здесь он не играл в поддавки — это было не в правилах его совести. В плохом нельзя быть советчиком и помощником, это противно учению Христову! Во время одной из публичных встреч с Президентом он без оглядки вступил в спор с Главой Государства. Надо было видеть вытянутые лица присутствовавших при этом чиновников…
«Богатое – все больше наглеет, – писал Валентин Курбатов, – бедное летит в пропасть, и слово Россия уже одно только географическое слово без языковых, государственных, нравственных, духовных границ, что-то туманно-расплывчатое, про что детям уже не расскажешь. Мы как-то привыкли жить в России, не определяя ее, не подыскивая слов (как же описывать дом?), а вот выгнали нас, надо стало назвать где мы жили, а мы и не можем. Так чего-то… руками машем на Аринину гору, на черемуху и рябину. А они не понимают, у них родина-то в телевизоре, где живут одни бандиты да дураки, да где Познер и Сванидзе из нас шутов делают».
В небе над застывшим морозным полднем завиваются черные вихри птиц, пути некоторых пересекаются, образуя большие и маленькие кресты. Наверное, птицы что-то кричат, но мы внизу не слышим, мы поем:
– Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Безсмертный, помилуй нас… – раз за разом.
За первым венком, следует второй – от деятелей культуры региона. От них бы не венок, целый памятник следовало бы нести, но где уж им?
Тема Пскова, его истории, святынь, его лучших людей без пауз звучала в творчестве Писателя. В девяностые — нулевые на книжные полки выстраиваются его новые книги: в 1996 году – «Домовой: Семён Степанович Гейченко: письма и рассказы»; 1998 – «Юрий Селиверстов: судьба мысли и мысль судьбы»; 2003 – «Перед вечером, или Жизнь на полях». А сколько выходит фильмов? Сколько телепередач?
На погребение Валентина Яковлевича Курбатова, члена Международного объединения кинематографистов славянских и православных народов, съемочная группа ГТРК не приехала. Времени не хватило? Денег? Бензина? Или воли руководства?
Четвертый венок – от Союза писателей России. Потому, что Курбатов все еще – член Академии российской словесности, секретарь и член правления СП России; он еще входит в состав редколлегий журналов «Литературная учеба», «День и ночь», «Дружба народов, «Роман-газета» и многих других; он член Президентского Совета по культуре, лауреат премии им. Л.Н. Толстого, лауреат Горьковской и Новой Пушкинской премий. Лауреат Патриаршей премии и православной литературной премии имени Александра Невского и множества других. И автор многих книг, вот лишь некоторые – «Крест бесконечный», «Батюшки мои», «Наше Небесное отечество», «Уходящие острова», «Нежданно-негаданно», «Пушкин на каждый день»…
Президент в соболезновании родным и близким покойного, назвал Валентина Яковлевича Курбатова талантливым, неординарным, очень ярким человеком, посвятившим себя сбережению и развитию лучших традиций отечественной литературы.
А Святейший Патриарх Кирилл сказал: «Прекрасный прозаик и один из лучших литературных критиков России, Валентин Яковлевич многие годы посвятил изучению отечественной словесности XIX-XX веков.
Мне довелось лично знать почившего. Будучи глубоко верующим человеком, стремившимся жить по Евангелию и при любых обстоятельствах старавшимся следовать высоким нравственным принципам в профессиональной и общественной деятельности, Валентин Яковлевич своим творчеством и самим образом жизни словно соединял прошлое с современностью, убедительно свидетельствовал о красоте и истинности Православия»…
Следующим несут венок от коллег и друзей – псковских писателей. И я берегу зреющее в уме прощальное слово, которое скажу позже у гроба ушедшего в вечность старшего товарища и друга…
Тем временем путь процессии завершен. Гроб установлен на заменяющие лафет опоры. Присутствующих пленит святая минута молчания…
Но приходит время говорить. Первыми это делают представители региональной власти.
За ними слово берет председатель Союза писателей России Николай Федорович Иванов. В голосе его звучит волнение. Подчеркнув значимость творчества Курбатова, он сообщает, что в Ботаническом саду Москвы планируется в день Святой Троицы высадить березовую рощу в честь первых руководителей Союза писателей и лауреатов Патриаршей премии, одно из деревьев будет посажено в память о Валентине Курбатове. Береза же выбрана, как воспетый поэтами символ России!
Теперь я. Тоже волнуюсь. Обнимаю вдову Курбатова Инну Федоровну. Она сегодня – пример мужества и стойкости для всех. Смотрю на нее, их сына Всеволода, родных, близких. Наконец, перевожу взгляд на лицо дорогого для всех нас человека. Говорю…
– Ушел в путь всея земли Валентин Яковлевич Курбатов. Боль утраты переполняет сердце и от избытка сердца глаголют уста. Наши слова сегодня — о невосполнимости утраты, о непреходящем значении его служения… Служения в том высоком смысле, о котором, применительно к художникам, говорил Иван Ильин.
Сейчас для нас невозможно дать объективную оценку глубины этого служения — слишком сиюминутна, непритязательна, бескрыла наша точка зрения. Хорошо бы было взглянуть с позиции вечности, но кто там побывал, кроме апостола Павла? Это он был восхищен до третьего неба и до конца жизни искал слова, чтобы разъяснить увиденное.
В восьмой главе послания к Коринфянам он говорит: «Будучи свободен от всех, я всем поработил себя, дабы больше приобрести: для Иудеев я был как Иудей, чтобы приобрести Иудеев; для подзаконных был как подзаконный, чтобы приобрести подзаконных; для чуждых закона – как чуждый закона, – не будучи чужд закона пред Богом… Для всех я сделался всем, чтобы спасти по крайней мере некоторых».
Вот, в чем суть служения Валентина Яковлевича Курбатова, который сумел реализовать себя среди, казалось бы, непримиримых мировоззрений.
Для патриотов он стал патриотом, для либералов – либералом, для православных – православным, для агностиков – агностиком. Так он доносил до каждого ту высокую истину, знание, то благое и доброе, что вверил ему Бог.
Сейчас мы предаем земле его тело, говорим прощальные слова, а он на третий после смерти день уже был представлен пред лицо Божие, и, быть может, спросил:
– То ли, Господи, я делал, что Ты ждал от меня?
Мы не можем знать, что изрек ему Господь. Но думается, слова могли бы быть такими:
– То, верный раб мой Валентин! Именно то ты и делал!
Царствие тебе Небесное, дорогой Валентин Яковлевич! Вечный покой!
* * *
В гробу лежит человек, он, словно, живой. Лицо его светло, он просто прикрыл глаза, в раздумье. О чем думает? Быть может, о заснеженном Уральском хребте, о древних горах его детства? Или о том, что написал однажды: «Только и держишься старым правилом матери Терезы: «Сделаешь добро – отплатят злом, делай его все равно; простишь — тебя обвинят в высокомерии, все равно прощай; будешь успешен – позавидуют и возненавидят – все равно старайся. Помни: то, что бы ты ни делал, не нужно никому, кроме тебя и Бога».
А теперь и остались только он и Бог! Только он и вечность!
* * *
Многие заметили, что от тела покойного, пролежавшего в гробу более трех дней, не ощущалось запаха тления.
Игорь Смолькин (Изборцев),
председатель правления
Псковского регионального отделения
Союза писателей России
Фото: Андрей Степанов, Псковское агентство информации