Архив рубрики: Литературный блог

Литературный блог

Псковская литературная среда. Поэзия. Андрей Бениаминов

Андрей Бениаминов

Поэт, публицист, член Союза писателей России.
Живёт и работает в Пскове.
подробнее>>>

 

Слово

Слово,
простое слово,
взятое за основу,
вложенное в уста,
рвёт белизну листа
выкриком, выстрелом, стоном,
детским, неугомонным
щебетом. Но с поклоном
ляжет к Вашим ногам.

Да я и сам отдам,
снов, нервов, мыслей нити,
всю глубину наитий,
всплески моих сомнений,
всполохи откровений,
чувственную усладу,
горечь, любовь, досаду –
всё, до последней строчки,
до запятой, до точки.

Если оно Вам надо…

 

Ноябрьское

Дождь моросит который день,
Ноябрь, но тепло однако,
И лишь дворовая собака
Полает на чужую тень.

Горит рябиновая гроздь,
Нет листьев, только сгустки ягод
Остались от былых нарядов,
И ствол – как выцветшая кость.

Вот кот – известный крысолов,
И птицелов еще к тому же,
Брезгливо переходит лужу,
Ища глазами воробьев.

Двор опустел, и алкаши
Уж не сидят в кустах на лавке,
И только лай дворовой шавки
В холодной уличной тиши.

Я, пересиливая лень,
Сижу, пишу вот эти строки.
Пора б зиме, прошли все сроки.
Дождь моросит который день…

 

10 марта

Памяти В.Я. Курбатова

Чёрный гроб, белый саван и белый снег,
И могилы вырытой тёмный зёв.
Двадцать первый год, двадцать первый век:
Провожал писателя город Псков.

По спине озноб, слёзы по щекам,
Знать мороз да ветер тому виной.
И течёт за гробом людей река:
«Со святыми, Господи, упокой…».

Давит грудь – не выдохнуть, не вдохнуть…
Снега скрип да ветра протяжный вой.
Уходил писатель в последний путь:
Со святыми, Господи, упокой…

Поцелуй последний в холодный лоб,
Слов прощальных траурный хоровод.
Белый снег, белый саван и чёрный гроб,
Двадцать первый век, двадцать первый год.

 

* * *
(акростих)

Кто выжил? Кто умер? По ком воет черный пёс?
Остатки надежды сгорают как ворох листьев,
Раскинуты руки, разбросаны сны и мысли –
Ответы сложнее, чем самый простой вопрос.

Надежда как воздух. Мне только бы сделать вдох,
А может ещё, дыханьем согреть ладони.
Вернуться домой, ступить на родной порог
И жить. Только вот, сосед по палате помер…

Роняет на землю листья осенний лес,
Уходят друзья смотреть синеву небес.
Спаситель, прими их души…­

 

Чёрный Вир

Деревня Чёрный Вир располагалась в Карамышевском районе Псковского округа Ленинградской области, ныне — Карамышевская сельская волость Псковского района Псковской области. Теперь там урочище.

Деревни Чёрный Вир на карте нет,
Осталось лишь урочище пустое,
Колодца остов с темною водою,
Фундаментов печей неясный след.

Здесь в сорок третьем зверствовал СС –
Не немцы, а эстонские солдаты,
Их бабушка моя звала — «кураты»…

Она, сбежав с детьми в дремучий лес,
Сама спаслась и деток сохранила.
Но сколь потом жила – не позабыла
Расстрельный год, и пережитый ад,
И страшное ругательство — «курат».

Те, кто остался, выжить не смогли.
Горел овин, обложенный соломой,
В нём, под напев пластинки граммофонной,
Детей и женщин заживо сожгли.

А после – расстреляли мужиков,
Почти ополоумевших от горя,
Не чувствующих холода и боли,
И поседевших в несколько часов.

Деревни Чёрный Вир на карте нет,
Осталось лишь урочище пустое,
Колодца остов с темною водою,
Фундаментов печей неясный след.

Деревни Чёрный Вир на карте нет…

 

Старый сад

Деревенское детство босое,
И крестьянский нехитрый уклад,
Запах трав, что легли под косою,
Старый, дедов, развесистый сад.

Там по осени некуда деться,
От обилия яблок и слив,
Там любимое дерево детства,
Моя яблонька – Белый налив…

Всё прошло, словно кануло в Лету,
Унеслось, не догнать, не найти,
Только снова в преддверии лета
Старый сад начинает цвести.

Зацветает, потом облетает,
Но живет мой заброшенный сад.
И трава вновь в себя принимает
Спелых яблок его аромат.

Так бывает. Конечно в России!
Сад живет, хоть проходят года,
Для того, чтоб его не забыли,
Чтобы вновь возвращались сюда…

 

* * *

Собрату по перу

Всё лучшее написано до нас:
про родину, судьбу, любовь и веру,
А нам, собрат, осталось чувство меры,
которое подводит нас подчас…

 

* * *

Я ушел от раздоров и склок,
От фальшивых страстей и обид,
И опять лихолетье дорог
Моет пылью мои сапоги.

Я ушел, видно вышел мой срок,
Вновь по миру иду налегке:
Деревенского сала кусок,
Да горбушка в заплечном мешке.

Пусть шипят за моею спиной,
Мол, не выдержал, сдался, слабак…
Я сегодня богат тишиной,
А не лаем дворовых собак.

И на пыльном кленовом листе
Напишу пару строк, пару фраз,
О любви, и о вечной мечте:
Стать счастливым хотя бы на час.

 

 

 

* * *

Станиславу Субботину

Нынче писать стихи —
себе дороже,
Каждый — ценитель,
но каждый десятый —
каратель,
Вот и готово поэту
прокрустово ложе,
Чтоб не торчали пятки
из общей кровати.

Только не тот поэт,
кто ищет где слаще,
Кто отупел от жлобства
и от гламура.
Есть еще,
поверьте,
стихи настоящие.

Именно и в них
летит
пуля-дура.

 

Сказать подлецу

Споры, всё же, подходят к концу.
Умный – тему досрочно закроет.
Но сказать «ты подлец» — подлецу ,
На мой взгляд – обязательно стоит.
Глупость вновь нагоняет тоску,
Превращая нас в серое стадо,
И сказать «ты дурак» — дураку,
На мой взгляд – обязательно надо.
Только чаще я слышу в ответ:
«Не влезай, промолчи, будь умнее…»

Принимая подобный совет,
Не становимся ль сами подлее?

 

* * *

«Я знаю, в этом нет моей вины…»
А. Твардовский

Я знаю, в этом есть моя вина,
В том, что ушла в небытие страна,
И тридцать лет на сердце тяжким грузом
Предательство, которое на мне,
На всех, кто клялся в верности стране…
Предательство Советского Союза.

 

С добрым утром…

Чуть дрожит рассвет. Разгоняя мрак,
солнце лезет вверх и слепит глаза:
— С добрым утром, мой недобитый враг.
Я в дозоре — значит стрелять нельзя…

И не знаю, рад тому иль не рад,
что вчера тебя не поймал в прицел…
Нас прошедшей ночью утюжил «Град» —
два «двухсотых» рядом, а я вот – цел.

Я лежу, оглохнув от тишины,
и жую травинку, чтоб не курить.
А на той, другой стороне войны,
Мой заклятый враг продолжает жить.

С ним росли бок о бок, в одном дворе
и играли в прятки, в войну, в футбол:
невдомёк играющей детворе,
что один «кацап», а другой «хохол».

Старый дом разрушил шальной снаряд,
там погибли дочь моя и сынок…
— С добрым утром мой недобитый враг.
Мне осталось только спустить курок.

 

* * *

Молотом по наковальне —
звон пошел,
Где-то за заставой дальней
хорошо…
Спят поля, и дремлет хата,
меркнет свет.
— Хорошо лишь там, ребята,
где нас нет.

От вопросов до ответов
длинный путь,
Но опять холодный ветер
студит грудь,
Дым да гарь с востока гонит —
не до сна.
В пене конь и ранен конник —
знать война.

Там за дальнею заставой,
у межи,
В вязкой лужице кровавой
брат лежит.
Половецкою стрелою
сбит с коня —
Значит нынче ветер воет
про меня.

Молотом по наковальне —
будет меч.
Время на заставе дальней
в землю лечь…

 

* * *

Между нежностью летнего сада
И холодным бездушием вьюг
Есть тепло от любимого взгляда
И от нежности ласковых рук…

Пусть тревожною осенью зыбкий
Сквозь туман пробивается свет,
Знаю я, что любимой улыбкой
Будет день мой сегодня согрет..

 

* * *

Я Вас за всё благодарю:
За этот свет, за эту радость,
За Вашу трепетность и сладость,
За предрассветную зарю.

За Ваше нежное: — Прости.
И столь жестокое: — Не надо.
И за смешное: — Не грусти.
И за родное: — Сядем рядом.

Спасибо за рассветный час
И за полночную истому,
За то, что мы давно знакомы
И не знакомы, в сотый раз…

 

Любимой

Мой дом наполнен тишиной
и полночь за окном,
с моей красавицей женой
мы чай на кухне пьём.

Ласкает душу тишина,
льёт лампа мягкий свет…
— Ты у меня навек одна,
тебя прекрасней нет!

Спасибо за двоих сынов,
что в детской мирно спят,
спасибо, за твою любовь,
за дом, что тих и свят.

За то, что два десятка лет
ты бережёшь семью,
за эту ночь, и за рассвет,
за трепетность твою…


Среди невзгод и суеты,
среди мирских тревог,
есть капля сбывшейся мечты –
наш тихий уголок.

 

* * *

Юной поэтессе

Из стихов опять струится грусть,
Вновь терзает душу одиночество,
Эту скорбь, как странное пророчество
Я запоминаю наизусть.

Где найти для Вас цветы весенние,
Средь осенних луж и листопада?


И звучит молитва о спасении,
И о счастье. Много ли нам надо?

 

Псковская литературная среда. Проза. Ирена Панченко

 

Ирена Панченко

Поэт, прозаик, публицист, член Союза писателей России.
Живет и работает в городе в Пскове. подробнее>>>

Весенние мелодии
ассказ)

Таня шла по улице, не замечая ни ласковой теплоты дня, ни яркости красок, ни весенней медлительности людей, лишь прислушиваясь к тревожному волнению, вдруг охватившему ее, казалось бы, беспричинно.
Необычность внутреннего состояния удивляла: ведь ничего не произошло, а сердце сжималось неровно и больно.
Тучка, чуть гуще других, закрыла солнце. Таня поежилась, привычным движением головы откинула волосы со лба и посмотрела в высоту.
Небо в облаках, облака серые, но там, где они реже, серебрятся — даже глазам больно. Ей вдруг почему-то припомнились лес, снег, блестевший, как эти волнистые края облаков, их веселая ватага в последнее зимнее воскресенье. Она улыбнулась, представив себя по пояс в снегу и Сашу на одной лыже — вторую он отдал Тане вместо сломанной.
Им было так весело, что не захотелось догонять остальных, и они, спрямляя путь, через лес пошли к электричке. Они подоспели в самую последнюю минуту, заскочили в полупустой вагон, а потом сидели в полумраке, тесно прижавшись друг к другу, чтобы согреться, так как холод потихоньку подбирался к ним сквозь промокшую от снега одежду. Сидели, боясь пошевелиться и вспугнуть то неуловимое ощущение единства и нежности, которое грело их изнутри.
Может, невозвратность этого удивительного дня так щемила душу? Вот и её улица. Сейчас, как всегда, откуда-то обязательно появится рыжий Генка из параллельного класса, школьная знаменитость — поэт, и с подленькой ухмылочкой затянет что-то такое:
— Ах, ты, наша Танечка,
Доченька ты мамочкина.
К маме, Таня, не спеши,
Прогуляться разреши.
Непонятно: то ли это случайно выходит, то ли он подстерегает её? И всегда в начале улицы. А потом пойдет рядом, будет болтать всякую чепуху, предлагать зайти к нему послушать какие-то «клёвые» диски, а она терпеть не может этот тяжелый рок, от которого в голове сплошные «бум-бум». Так всё противно!
Таня огляделась — Генки нет, ускорила шаг: авось пронесет! Не хотелось, чтобы кто-то вторгся в светлые воспоминания самого лучшего в ее жизни дня. И не надо будет притворяться вежливой, веселой и очень спешащей домой к маме. С каждой встречей с Генкой в её жизнь входило что-то беспокойное и липкое, после чего Тане всегда хотелось помыть руки.
Нет, не получилось: высокая фигура Генки уже замаячила впереди.
— Девушка! Девушка, постойте!
Слова, прозвучавшие призывно и откуда-то сбоку, пробились к сознанию сквозь поток лихорадочных дум. Она невольно взглянула на противоположную сторону улицы — к кому адресована просьба?
Оттуда спешным шагом к ней направлялся мужчина средних лет с дорожной сумкой в руках.
— Девушка, понимаю, — спешите. Все же растолкуйте мне: вот дом номер 65, вот — 69. А куда вы спрятали шестьдесят седьмой?
— Я? — поняв шутку, но не найдя, что ответить, выпалила Таня.
— Ну да. Вы или ваши сограждане. Мне не найти.
— Да он во дворе, за деревьями, торцом к шестьдесят девятому. Пойдемте, — с готовностью предложила она свою помощь и быстро стала переходить улицу, тем более что Генка уже почти поравнялся с ними и теперь стоял столбом, глядя вслед. А Таня на радостях, что избавилась от преследователя, оживленно заговорила с незнакомцем. Пусть Генка слышит!
— Первый раз у нас?
— За двадцать лет — первый. А когда-то родился здесь, в школу бегал. Да, город не узнать.
Они поравнялись с нужным домом.
— Видите, дом нашелся. Я дарю вам находку, — с несвойственной ей лукавинкой сказала Таня.
— От такой лучезарной девушки — принимаю с радостью. Спасибо.
— Это вам спасибо! -Как-то само собой, но искренне, вырвалось у Тани, и она, вскинув в прощальном жесте руку, быстро развернувшись, понеслась дальше Ещё какое-то время она ощущала на себе взгляд незнакомца. Дурочка, спасибо сказала — что тот подумал? Разве объяснишь?!
«Девушка! Лу-че-зар-ная!» И не меньше. Де-ву- шка! Слово завораживало, продолжало звучать где-то внутри. Что-то на ходу в ней взрослело и наполнило Таню такой неуемной жаждой видеть это глубокое голубое небо, эти светло-зеленые листья на деревьях, ждать завтрашнего дня, мимолетного взгляда Саши, той неизвестности, которая ещё будет впереди.
И от всего этого шаг ее стал упруг и пружинист, она как будто действительно не шла, а взлетала над землей. Таня так ни разу и не оглянулась — стоит ли Генка или идет следом Она спешила в завтра, а его скользкая прилипчивость осталась в дне вчерашнем, когда она была ещё девочкой Таней.


Благодарность
(рассказ)

Осенний северный ветер суров и назойлив. Найдется ли такая одежка, которую он не продырявил бы насквозь?! Вот кабы шубу зимнюю – так она нынче не в чести, да и народ пугать ею в дождь не будешь.
Сколько ни вглядывайся в туманную даль Рижского проспекта – одни вертлявые точки легковушек, а вот автобусы словно все в одночасье сгинули. Ох, неохота бежать под косым дождем по мосту! А куда денешься – время поджимает!
Темные провалы окон в доме Батова, кое-как затянутые стальной, в мелкую сетку, арматурой, негромко высвистывали тоскливую симфонию предзимья. У последнего перед мостом окна в эту мелодию вплеталось столь же тоскливое кошачье мяуканье. Вот неймется этим котам: зима на подходе, а им все невест подавай, хороводникам!
На мосту ветер задиристо напал на пальто, пытаясь оторвать пуговицы, потом особым приемом едва не вырвал из рук сумочку, норовя закинуть ее через ограду моста в черные, покрытые белыми барашками воды Великой.
Ну и погодка! Река в эту промозглую дождливую осень как будто раздвинула берега; мост, который гудел и дрожал – то ли от ветра, то ли от снующих туда и обратно машин, — казалось, никогда не закончится.
В центре, это давно замечено, ветер сбивает свою спесь и, хотя продол-жает дуть изо всех сил, но, получив очередную увесистую пощечину от твердокаменных стен зданий, на какое-то время замертво припадает к земле и, собрав остатки сил, без воодушевления скользит вдоль тротуара. А спешащему народу недосуг обращать внимание на осенние пустовеи.
Завершив в центре неотложные дела, я заторопилась успеть домой за-светло. У кинотеатра толпа ожидающих автобус на Завеличье набухала, как дождевые лужи. По закону подлости автобусы в час пик, видимо, сделали перерыв. Вообще-то мне проехать только через мост. Дальше можно и пешком. Снова измерять длину моста в самое ненастье?! Брр!
Хотя ветер приутих, придавленный к мостовой дождем, но было знобко и неприютно. Поравнявшись с домом Батова, снова услышала истошный кошачий крик. Но он был так безнадежно отчаянным, что заставил меня остановиться. Откуда же он раздается? Прислушалась. Нет, не из-за окон. Мяуканье неслось прямо из-под асфальта. Эй, котяра, где ты там? Сделав пару шагов назад, осмотрела стену дома, примыкавшую к мостовой. Нижняя часть здания намертво соединена с конструкцией моста, там и мышь не прошмыг¬нет. Через дом? Но окна хоть и в щелях между досками, но там зверю тоже не просочиться под мостовую. Оставалась узкая щелка под крайним окном, где проходило наискось соединение дома и мостовой.
Кис-кис, — позвала я, чтобы окончательно определиться в своей догадке: именно в эту расщелину попал бедолага, убегая то ли от людей, то ли от несущихся машин. Юркнуть туда юркнул, а как обратно, если в щелку едва рука проходит.
Кот откликнулся ещё более громким мяуканьем. Как же ему помочь? Захмаревшее небо только приблизило вечер. Дождь продолжал мерно шуршать по моему кожаному пальто. Постелив полу под колено, я наклонилась над щелью. Пальцы ощупали пустоту, рукав не пускал проникнуть глубже. Руки коснулась кошачья мордочка. Мяуканье стало истошным. Чем больше надежды на спасение у кота, тем меньше шанса у меня чтоб вытащить. Я поднялась с колен. Кот, видимо, понял, что спасение откладывается, и замяукал ещё призывнее.
Рядом остановилась женщина. Я объяснила ситуацию.
— Давайте попробую я. Может у меня рука тоньше, сказала она.
Свет не без добрых людей, подумалось мне в эту минуту.
Она так же как я раньше, просунула руку в щель, попыталась ухватить кота за лапу, но ей это не удалось.
— Нет, ничего не получиться. Он в каменном мешке – хоть асфальт разбирай. Да и кто будет ради кота? Побегу. Дома свой кот ждет.
Я снова один на один с кошачьей бедой. Бесполезно кого-то просить. Не-прекращающийся дождь, как будто подгоняет людей скорее укрыться в теплых квартирах. Хоть бы ребенок прошел! Может у него рука пройдет в расщелину.
А кот ещё на что-то надеялся. Он рыдал, он умолял спасти его. Каждое его «Мяу», было все пронзительней. Я представила себя в таком же каменном мешке. Откуда нет выхода…
Да ладно его, это пальто — отмою. Расстегнув полы, я выпростала наружу левую руку – она у меня «толчковая» — , опустилась на колени и засунула руку на всю возможную щель. Вот он, живой, трепещущий комок.
Рука коснулась головы, до лап не дотянуться. А если даже дотянусь, то вы¬верну их, да и голова может застрять.
Что делать? не стоять же вей под дождем на коленях в грязи.
А кот понял, что наступила решающая минута: он застыл в этой позе – на задних лапах, передними опираясь на стену здания.
И я решилась: Обхватила пальцами кошачью голову, зажала ее и потащила кота наверх. Только бы он не дернулся, только бы прошел сквозь щель моя рука. Только бы я его не задушила!
Кот, как будто осознавая, что это последняя возможность вырваться их темницы, повис неподвижно. Я перестала дышать… Вот показалась голова. Живой? Кажется, да.
Это было светло-серое гладкошерстное существо, скорее кошка. Я опустила ее на землю у самой стены, сама стала надевать пальто, стараясь не испачкать грязной рукой подкладку рукава. Кошка все ещё сидела рядом. Не может поверить в избавление? Или я ей все-таки что-то повредила? Я наклонилась над нею, погладила выпуклый лоб. Ну, чего ты? Иди куда тебе нужно!
Она поднялась, сделала пару шажков к моей ноге и потерлась головой о сапог.
— Ну чего ты? Иди куда тебе нужно!
Наверное, это была благодарность за спасение. Не спеша, кошка развернулась, лёгкой поступью побежала вдоль забора и скрылась за углом. Подняв с земли заляпанную ногами прохожих сумку, я тоже зашагала вдоль забора, а поравнявшись с углом, поискала глазами серый комочек, но спасенной уже и след простыл. На минуту стало даже грустно. А чего я хотела? Чтобы она, как собачка, из благодарности увязалась за мной? Гуляй, кошка, только подальше от машин!
Дождь старательно смывал с пальто и сумки грязь, нещадно, как и раньше, сёк по лицу, но я уже не обращала на него внимания, шаг мой был скор и пружинист. Я поспешала домой, где меня заждался, наверное, мой любимы кот Рыжик.


Не шутите с инопланетянами.
Из необъяснимого

Были и небыли о неопознанных летающих объектах, встречах с инопланетянами в таинственных зонах — эти темы в 80-90 гг. XX века захватили многих, в том числе и меня, тем более, что с детства увлекалась этой литературой, а книги писателя-фантаста Ефремова были настольными., да и другие — о внеземных цивилизациях, о полётах в космос, встречах с инопланетянами — на многие годы стали любимыми, возбуждали фантазию. Я проводила бесчисленные вечерние часы за изучением звёздного неба.
Бесчисленные публикации на тему инопланетян в 90-х о встречах с НЛО возродили мечту побывать в космосе. Я покупала газеты, журналы и впитывала всё, что находила в них на эту тему. После одной творческой встречи в городской библиотеке на Конной, я познакомилась с журналистом Жоржем Журибедой. Он подошёл ко мне и попросил почитать его стихи, так как готовил к изданию книгу. Вскоре он был у меня в гостях, благо жил на той же улице.
Стихи его оказались слабыми, рифмы хромали, и только кое-где мелькали случайно залетевшие образные строки. Поэтому мы договорились, что я буду подчёркивать все неточности, а он будет сам приводить их в порядок. Разговор касался и других тем, ведь и я не один год жизни отдала журналистике. Оказалось, что Жорж, как и я, увлечён НЛО . Пару раз он заносил мне подборки газетных публикаций, но вскоре перестал отвечать на звонки, впрочем, что было не удивительно, ведь журналистская дорога могла завести его в далёкие края. И действительно завела…
Оказалось, что они втроём – все радио- и тележурналисты – отправились в Пермский треугольник, чтобы поговорить с местными жителями, а если повезёт, то и натолкнуться на живых инопланетян. Когда Журибеда, вернувшись из этой поездки, заглянул ко мне и поведал о причине своего отсутствия, я была в отчаянии. А мне не мог сказать? Я бы тоже поехала, тем более, что в их команде была и женщина. К сожалению, теперь я не вспомню фамилий других участников экспедиции.
Журибеда поделился своими впечатлениями от поездки. Инопланетян, конечно, они не встретили, но записали много рассказов местных жителей. Ночевать пришлось в палатке, и вечерами журналисты постоянно чувствовали рядом чьё-то присутствие. Я заметила, что это могло быть всего лишь их психологическое состояние. Он покачал головой:
— Мы сейчас пишем книгу. Нам её начитывают…
— Как это?
— Мы выезжаем на дачу, у нас есть тот, кто «это» слышит, а мы поочерёдно записываем.
И действительно, спустя какое-то время Жорж принёс мне новоиспечённую книжицу страниц в сто. Когда я заглянула в неё, меня удивило: разумные мысли были вложены в такую текстовую форму, что порой при чтении я оказывалась в тупике. Бред сивой кобылы! Впечатление, что писал кто-то, плохо владеющий русским языком. Но они-то – известные журналисты! Как это понимать?! Пролистав десяток страниц, я потеряла к этому изданию интерес. Тем не менее, один вопрос ставил меня в тупик. Не могли же успешные и известные журналисты написать столь невразумительный текст?! Во имя чего? Значит то, о чём говорил Журибеда, имело место быть – кто-то им начитывал эти фразы. Или я «не доросла» до их понимания? Мне не захотелось иметь эту книгу в доме, да и Журибеда ко мне больше не пришёл, а вскоре узнала, что он умер.
В это же время пришло приглашение из Москвы на Всероссийский семинар драматургов, который должен был проходить в Доме творчества Союза писателей в Пицунде. Какая удача! Моя дочь отдыхала в санатории в Ессентуках. Навещу её заодно, а там всего сотня километров до Дома творчества. Так всё и случилось, но в Ессентуки я добралась только во второй половине дня, пару часов ушло на встречу с дочкой. В санатории меня предупредили, что общественного транспорта до утра не будет, а так как на семинар не хотелось опаздывать, я рискнула поехать на попутке. Опасно стоять на дороге и ждать попутку, но другого выхода не было. Не ночевать же на улице?! И я решилась. К счастью, водитель мне попался хороший, и через полтора часа я устраивалась в Доме творчества.
Номер мне достался с видом на море. Огорчало только одно – прямо в окно скользил луч маяка, да ладно бы постоянный, а то мигающий. Забросив вещи в шкаф, отправилась искать Любовь Адольфовну Любавину, секретаря секции драматургов Союза писателей РСФСР и руководителя семинара. Она очень обрадовалась, что я приехала вовремя, к тому же на семинаре, в основном, были мужчины, а женщин – раз-два и обчёлся. Мы проболтали с ней весь вечер, новостей хватило с лихвой и у той, и у другой.
Она рассказывала о московских театральных премьерах, а я о нашем театре и об очередной премьере моей пьесы «Поди туда – неведомо куда» в Псковском театре кукол. Пьесу ставил не главный режиссёр театра Холин, а заезжий, и в его трактовке тема прозвучала так: тебя в детстве птица клюнула в темечко, вот ты и герой. А пьеса-то была о становлении характера через преодоление трудностей. Я на худсовете сказала, что режиссёрская трактовка – произвол, и ушла с заседания. Присутствовавшая на нём редактор литературно-художественного отдела Министерства культуры РСФСР Мирошниченко Инна Александровна догнала меня и долго убеждала, что режиссёрский произвол – это повсеместное явление. Пришлось прислушаться к её советам.
В свой номер я вернулась далеко за полночь.
Уснуть было нелегко. На стене, противоположной окну, монотонно отмерял время яркий луч маяка, за стеной шумела компания. И все же дневное утомление сказалось. Мои глаза закрылись, а мозг постепенно стал отключаться. И вдруг прямо в моей голове, в левом ухе, кто-то громко металлическим голосом сказал:
— Ира, Ира! Где тут Ира?
Cон мгновенно улетучился. Уже десятки лет меня никто не называл Ирой – только полным именем. Да и голос прозвучал не извне – он звучал в моей голове! Инопланетяне? И прежде, чем мелькнули эта мысль, голову охватил холод, волосы встали дыбом, а рука сама собой поднялась, чтобы перекреститься, Да я не крестилась с той поры, как мне повязали красный галстук! Нет! Нет! Нет! Ничего мне не надо! Ни космоса, ни инопланетян! Мой дом – Земля!
Больше ничего не было. Ночь, маяк, тишина…
Но и через годы мне не забыть этот металлический, как у робота, голос внутри меня. В эту ночь я завершила своё несостоявшееся путешествие в иные миры.


 

Псковская литературная среда. Поэзия. Валерий Мухин

Валерий Мухин

Поэт, публицист, прозаик, член союза писателей России.
Живёт и работает в Пскове.
подробнее>>

 

 

В земном многоголосном храме

Храм

В земном многоголосном храме,
Под синим куполом небес,
Я дирижировал ветрами,
А подпевали дол и лес…

И в роковом звучанье хора,
Была вселенная слышна.
И песнь пространства и простора
Была прекрасна и ясна.

Я каждый звук её усвоил,
И голос каждого певца…
Пред тем, кто это всё устроил,
Я преклоняюсь без конца —

За чистоту, за постоянство…
Чей гений в вечности не смолк, —
Организатора пространства,
В созвучьях знающего толк…

От этой музыки нетленной
В груди рождался сладкий стон.
Я дирижировал вселенной,
И постигал её закон.

Влюблённый в каждого хориста,
И в свой многоголосный храм,
Я в поле песенном и чистом
Однажды волю дал слезам.

За что мне милость и отрада,
И этот песенный удел,
И дар бесценный, как награда,
Которым, мучаясь, владел.

Не могу сидеть в неволе

Не могу сидеть в неволе —
Сам себя же не прощу:
Утром выйду я на волю —
Песню в поле поищу.

И в расхлябанности мутной,
Что подарят небеса,
Вдруг, — подует мне попутный —
Ведь бывают чудеса!

Все слова, что жили-были
В мире Божием добра,
Мне напели и навыли
Наши вьюги и ветра;

И рассказывали сказки,
Над равниною летя;
И раздаривали краски —
Щедро, весело, шутя…

Знаю, да, — меня осудят —
Не обижусь и прощу.
Лучшей доли мне не будет;
Лучшей я и не ищу.

А ищу я песни в поле,
В снег и в дождь я к ним иду…
И пока счастливей доли
Не нашёл… и не найду!

Что мы будем судиться

Что мы будем судиться, рядиться –
Вспоминать, где живут чудеса,
Мне бы только с утра обрядиться,
И уйти в голубые леса.

Где роскошная наша природа,
Распахнулась — щедра, и мудра.
Где сказанья простого народа
Выше золота и серебра.

И душе уже будет не надо
В жизни большего счастья искать.
И воспрянут печаль и отрада,
Горемычной земли благодать.

Приобщиться к корням и основам, —
В деревенской избе почивать,
И волшебным целительным словом
Занедуживший слог врачевать.

Врачевать – это то же блаженство, —
Что выхаживать нежно птенца,
Потому, что само совершенство
Не имеет на свете конца.

Владимиру Кострову

Я не могу не верить в силу Слова,
И признаю, что слово – это Бог.
Я полюбил Владимира Кострова
За добрый, задушевный, ясный слог.

Его слова, как тучные колосья
Шумят на ниве спелого стиха.
Я ощущаю их многоголосье,
И душу костромского мужика.

В них аромат цветов и воздух хлебный,
Сопят боровики, забравшись в лог;
Калины куст горчащий и целебный
Немеркнущие ягоды зажёг.

В них женщины живут со светлой грустью,
Облюбовав ветлужские леса;
Глухое костромское захолустье
Из сказок возрождает чудеса.

Слова, заворожённые пейзажем,
Пространством ветровым заражены.
В них русский дух – всесилен и отважен,
И песни наши русские слышны.

Поют их, отражённые теченьем,
Красавицы над русскою рекой.
И на душе – такое облегченье,
Что я вчера заплакал над строкой.

Вот потому и верю в силу Слова,
И соглашусь, что слово – это Бог,
Вот потому Владимира Кострова
Не полюбить я попросту не мог.

Как не любить эту землю

Мы стиснули души, мы встали –
Живые и мёртвые — все.
Игорь Григорьев

Как не любить эту землю,
Этот закат и восход,
Поле и лес, и деревню,
Родину, русский народ.

Я был обласкан судьбою –
Отрок суровых времён –
Матушкой русской землёю
Вскормлен и усыновлён.

Детство – военная доля,
Полная ужасом битв.
Танками вспахано поле.
Поле могил и молитв.

Страшные, чёрные годы…
Вражьей рукою война,
Смертью крестила народы,
Ад поднимая со дна.

Кровью умылась Россия.
Нам посмотрела в глаза:
— Что ж вы, сынки дорогие?
Больше – ни шагу назад!

Стиснули души и встали,
Встали за землю свою,
Крепче железа и стали…
И – раздавили змею!

Как не любить эту землю,
Этот закат и восход,
Поле и лес, и деревню,
Родину, русский народ.

Жить на земле

Наверно болен я болезнью неизвестной,
Когда смотрю в дожди, на плачущую даль,
И мучаю себя вопросом неуместным:
Зачем ты мне дана, о русская печаль?

Я сам перебирал все древние стихии,
И выбрал для себя и землю, и народ.
Из самой глубины поруганной России
Я верю в чистый звук и в солнечный восход.

У неба не просил иной судьбы и боли,
А с песнею теплей отрада и мечта.
Дурманным мёдом трав, горчащим хлебом, солью,
Душа моя теперь довольна и сыта.

Жить на своей земле, надеясь на удачу,
А благородный труд — всегда мне по плечу…
Я думать не хочу, что можно жить иначе,
Хотя иначе жить я просто не хочу.

Родился я

Родился я в краю равнинном,
Где каждый тополь, каждый клён
Мне были таинством былинным
Забытых сказочных времён.

Где бор и сосенный и ельный
Светился тихо над водой,
И доносился звук свирельный
И голос чистый, молодой.

Где, может, люди, может, Боги
Шли по просёлочной дороге
В свои бескрайние луга
Метать высокие стога.

Они смеялись и шутили
И в голубой рассветной мгле
Трезубцы в небо возносили
И пели гимны о земле.

Где провожал их русый мальчик,
И воздух травами пропах…
И солнца жёлтый одуванчик
Оставил привкус на губах.

Бесценные слова

Нечаянно стихи из разума не льются.
И мысли ясные невежам не даются.
А.П. Сумароков

Сотворю молитву во спасенье,
И отрину страхи и сомненья,
И пойду искать во мрак осенний
Новые свои стихотворенья.

Там слова сухой листвою кружат
Красотой последнего полёта.
Те слова, что с рифмою не дружат –
Не ложатся строчками блокнота.

Есть слова, которые не слышат;
Есть слова корявее коряги…
Те слова, что музыкой не дышат –
Тихо отлетают от бумаги.

Скромные, правдивые не просят
Уберечь от тленья и забвенья.
А слова, что правды не доносят –
Умереть должны до воскрешенья.

Воскрешаю чистые, простые –
Те, что люди часто забывают.
Иногда бывают – золотые,
Иногда – бесценные бывают.

С Богом

— С Богом иди…, — говорила старуха,
С тем провожая меня за порог.
Чётко слова доносились до слуха,
Как заклинанье: — Храни тебя Бог…

Как заклинанье шептала молитву:
— Господи наш, Иисусе Христе…
Будто шагал я на страшную битву
Иль умирать, как Христос на кресте.

Брал на плечо стариковскую косу,
Брал стариковский в карман оселок
И на лугах, где рассыпались росы,
С травами бился, покудова мог.

— С Богом иди…, — говорила старуха.
— С Богом, родименький, с Богом коси…
— С Богом живи…,- долетало до слуха…
— С Богом умри, как и все на Руси…

Бился в поту, в комарином ознобе —
Жилистый, сильный, упрямый простой —
И в озорной сокрушительной злобе,
Словно игрушкой играл я косой.

И подпевали туманные дали,
Тёмная гладь торфянистой реки,
Где испокон в тишине и печали
С Богом живут на Руси старики.

Любовь ушла

Любовь ушла, и я схожу с ума,
И жизнь моя на волоске повисла.
(Иссякли золотые закрома…)
И нету в ней ни радости, ни смысла.

Любовь ушла, как будто жизнь ушла,
Как будто ничего и не осталось:
Пустые дни, никчёмные дела
И ближе смерть, и ощутимей старость.

Любовь ушла….Ни наяву, ни в снах
Нет больше ни надежд, ни обещанья.
И только, исчезающий впотьмах,
Остался светлый лучик на прощанье.

Коса и камень

Я забываю, увлекаясь,
Что не всегда бываю прав.
Вот потому и натыкаюсь
На твой несокрушимый нрав.

А ты своими пустяками
Уничтожаешь чудеса,
Когда на мой находит камень
Твоя нещадная коса.

Мне не постичь на чём основан
Несовместимый наш союз?
Твоим упрямством очарован —
Наверно я вошёл во вкус.

И где конец, и где начало
Всему, что я в тебе люблю?
И день за днём стальное жало
С упорством каменным туплю.

Дикарь

Горы, море, воздух, небо,
Горький вкус земли и хлеба,
Каждодневная заря, –
Целый мир у дикаря!

Есть во все концы — дороги,
Всё на месте – руки, ноги.
В неразборчивую плоть –
Душу вдунул сам Господь.

Простофиле и дебилу
Дал недюжинную силу,
Чуткий слух, и голос – медь,
И глаза – вперёд смотреть.

Дал надежды и сомненья,
Да не дал Господь уменья;
Дал любовь ему и речь –
Да не дал ума — сберечь.
Нам природа — Мать и Бог

Нам природа — Мать и Бог.
У неё мы все — таланты.
Проявился, кто как мог:
Есть поэты, музыканты…

Как цветы и как трава,
В мире всё произрастает,
И — «кто в лес, кто по дрова»,
Кто как может, так играет.

Но умей нести свой крест
В жизни под гору и в гору,
Человечество — оркестр,
Но, увы, — без дирижёра.

Вот поэтому боюсь,
Что опять пойду по краю,
И нечаянно сорвусь,
И неправильно сыграю.

Чтобы после не жалеть
О растраченном и лживом,
Не хочу бездарно петь,
А тем более — фальшиво.

Минуты

Минуты ли блистал или века,
Достойно ли прожил или беспутно,
Не разберёшь ты в памяти, пока
Былое не разложишь поминутно.

Минутами — боролся ты с «пургой»
И, как герой, отважен был и дерзок;
Минутами — ты был совсем другой
И сам себе противен был и мерзок.

Какое разнотравие минут!
Теперь, когда судьбу свою итожишь,
Взгляни, как широко они растут,
Как травы друг на друга не похожи.

Иная пробивалась через мрак
Всё выше к солнцу, расцветала звёздно…
Другую бы и вырвал, как сорняк,
Но не достать — непоправимо поздно.

Всё было: неудачи и успех,
Минуты тьмы, минуты высшей цели…
Но только сочетание их всех
Покажет — кто же ты на самом деле.

Мне не надо

Мне не надо богатства и денег
Больше тех, что горбом заслужил.
Мне дороже судьба деревенек,
Где народ мой работал и жил.

Мне не надо, чтоб я изменялся:
Извивался, хитрил, богател…
Мне важнее, чтоб я занимался
Чистотой человеческих дел.

Был уверенным в каждом поступке,
И гордился страной и судьбой;
Пресловутую воду бы в ступке
Не толок. И всегда был – собой.

Быть собой – и богатства не надо –
Сохранить свою душу и честь.
Это высшая в жизни награда,
Из того, что у Господа есть.

Послушай

Не спорю, нужен риск и можно оступиться,
Ведь мир лежит у ног — коварен и богат,
И, чтобы до ключа добраться и напиться,
Бывает, сам я пью проклятый суррогат.

Не ври и не хитри, но будь упрям и гибок.
Куда летишь — в мечтах изволь нарисовать.
Хочу я уберечь хотя бы от ошибок,
Которые мешают легче рисковать.

Не торопись бежать — ещё сломаешь ногу,
Не торопись лететь — смотри, что под крылом.
Подумай головой и выбирай дорогу —
Ведь только дураки несутся напролом.

Не стоят ничего ни суета, ни топот.
Умей, хоть иногда, не жить умом своим:
Есть мудрость на земле, есть красота и опыт…
Полезно иногда прислушиваться к ним.

Место под солнцем

Ты мог бы просто не родиться, но — родился:
На Божий свет из тьмы кромешной появился.

Из тех миров, где немота и холод вечен…
За что-то солнечною метой ты отмечен.

Ещё — «никто», и звать — «никак» — комочек теста,
Но на Земле уже своё ты занял место.

Оно, быть может, безнадежно и непрочно,
И Человек ты или нет — ещё не точно.

Не ясно — рано или поздно распростишься,
Безвестно канешь в «никуда», иль состоишься,

Счастливый случай встретишь ты или несчастный —
Уже на свете ко всему ты стал причастный.

Ещё ты слаб, ещё ты глуп, ещё бездарен,
Но этот свет — уже он твой — тебе подарен!

Поганкин

Хранит история подарки.
Семнадцатый далёкий век.
Сергей Иванович Поганкин –
Посадский псковский человек.

Пройдя крутое лихолетье,
Торцы поганкиных палат,
Уже четвёртое столетье,
Как вехи вечности стоят.

Но не дошли до нас останки –
Того, кто крепости — творец?
А заказал её – Поганкин –
Зело зажиточный купец.

В торговых «скачках» – гнал галопом.
Купец был ловок и умел.
В торговле с Азией, с Европой,
Тогда он шибко преуспел.

Всё скандинавам, ляхам — мало –
Чего не выкинь: мёд, муку,
Льняную паклю, войлок, сало,
И шерсть, и кожу, и пеньку…

Но, кроме суетной торговли,
Другая жилка в нём жива:
Он был начальником таможни;
Он был «кабацкий голова» …

Казалось – всё ему по силе.
Но жребий стал его суров,
Когда возглавил он в России
Один из денежных дворов.

Одно преданье воскрешу я:
Царь Грозный, как-то для дворца,
Деньгу потребовал большую
У предка нашего купца.

«Я в грязь лицом-то не ударю,
Приказ исполню и – конец.
А сколько ж нужно государю?» —
Полюбопытствовал купец.

«Ах, ты, купчишка голодраный!
Ещё чуток и будешь бит…
Ты разве так богат, поганый,
Чтоб мой насытить аппетит?».

Вот, то-то, был кураж и пьянка!
И подать знатная дворцу…
С тех пор фамилия Поганкин
Прилипла к псковскому купцу.

Нельзя забыть о факте редком,
Его хранит святая Русь.
И я своим неробким предком
И восхищаюсь и горжусь.

Жемчужина севера

Как мир, нерушимо и гордо,
Как правду, как русскую речь,
Нам надо любимый свой город,
Как честь и как совесть беречь.

Хранить, как историю свято,
Жемчужину севера — Псков.
Беречь, как родимого брата,
Как память седую веков.

Он создан простыми руками,
Он душами предков согрет,
Его говорящие камни
Тепло излучают и свет.

Над городом образ Господень
Надёжен и светел, и свят,
Мы шумной толпою проходим
Средь храмовых белых палат.

Проходим и каждого бремя
Сотрёт нас с земного лица…
А он остаётся, как время,
Которому нету конца.

 

 

Псковская литературная среда. Проза. Александр Себежанин

Александр Себежанин

Поэт, прозаик, член Союза писателей России.
Живёт и работает в Пскове.
подробнее>>>

 

Душистое лето 1956 года
(рассказ)

Солнечное, душистое лето 1956 года… Нынче осенью я иду в школу, в первый класс! А сейчас мы с папой на лесной опушке, складываем копну из сена, которое он накосил здесь, на неудобице, меж кустов, где траву никто никогда не косит. Я, радостный, ощущаю себя помощником и старательно тружусь, работаю малюсенькими грабельками, которые папа смастерил специально для меня. Воздух напоён, наполнен неповторимым, пряным ароматом высохшего сена, дышится им легко и вкусно! У нас чудесное настроение: будет сено — значит будет, чем кормить нашу коровушку, а значит будут молоко, творог, сметана, масло, значит не будет голодно в доме.
Вдруг, как ураган, как неожиданный вихрь, верхом на коне на полянку врывается председатель колхоза. Он матом ругается на моего отца, грозит ему неисчислимыми бедами и говорит, что отбирает сено в пользу колхоза.
Отец, инвалид войны, тело которого в сплошных шрамах-бороздах от ран, таких глубоких, что моя детская ладошка входит в них целиком; мой отец, призванный в армию в 1938 и вернувшийся в 1947 году после госпиталя, где он лечился после тяжелейшего последнего ранения, где его тело буквально сшивали из кусков; мой отец, кавалер ордена Красной звезды, ордена Славы, ордена «Отечественной войны», медалей «За отвагу», прыгает на одной ноге перед конём председателя и слёзы, слёзы текут по его щекам от беспомощности и обиды… Я тоже плачу. Но наши слёзы ничего не изменят…
И корову мы вскоре держать перестанем. В те годы для того, чтобы накосить и высушить тонну сена для личного хозяйства, нужно было сперва накосить и высушить десять тонн сена в колхоз. На свою коровушку необходимо три тонны сена на зиму, значит в колхоз надо было накосить, высушить и сложить в стога тридцать тонн сухого сена. Такая работа для инвалида непосильна, тем более раны постоянно беспокоили отца, начинали воспаляться, гноиться и из них выходили мелкие чёрные осколочки…
Молоко мы вынуждены будем покупать у односельчан. Правда, не каждый день. Пенсия по инвалидности у папы была 280 рублей до денежной реформы 1961 года, после реформы стала 28 рублей в месяц. А деньги нужны были на хлеб, соль, сахар, обувь и одежду.
С той далёкой поры прошло уже 65 лет, уже нет ни колхозов, ни совхозов, но до сих пор болит и ноет моё сердце, и горькими слезами плачет душа от унижения, от хамского, несправедливого отношения, от слёз отца, давно умершего от ран военных… и душевных…


Путь к крещению
(рассказ)

 

Наступило первое лето после смерти Сталина.
И моя бабушка, глубоко верующая, самая уважаемая и самая старшая из женщин в деревенской округе, решила, что пришла пора собрать деревенских детишек и на подводе свезти в церковь, окрестить.
Набралось нас, мал-мала-меньше, около десятка, в возрасте от двух до пяти лет. Выезжали ранницей, затемно. Нас, детишек, укутали в платки, телогрейки, усадили на широченную телегу, с настеленной в неё соломой и бабушка Маня тронула вожжи. Конь резво потащил повозку с ребятнёй. Путь был неблизкий, ближайшая церковь находилась километрах в двадцати от нашей деревни, носящей красивое козырное название — Бубны. Ранее существовавшая местная церковь в селе Томсино, в трёх верстах от Бубнов, была разрушена немцами в войну.
Сначала вёрст пять дорога была лесная, глухая, безлюдная. Потом выехали на большак, стали попадаться встречные повозки, пешеходы, довольно редкие. Мы, ребятня, разбуженные столь рано утром, дремали. Бабушка правила лошадью, тихонько напевала какую-то песню.
Вдруг навстречу нам донеслось непонятное, громкое, страшное, никогда ранее не слышанное урчание. Мы сразу проснулись. Конь остановился, как-то по особенному хрипло заржал, запрядал ушами, замотал головой. По большаку, злобно урча, на нас надвигалось необыкновенно страшное чудище, с преогромными горящими и лучащимися глазами! Конь захрапел, попятился, начал вставать на дыбы и во-вот разнёс бы всю повозку вместе с нами, ребятишками.
«Господи, помоги! Господи, спаси и сохрани!» — взмолилась, крестясь, бабушка.
И, словно посланный по молитве на помощь, невесть откуда, словно из-под земли, перед повозкой появился мужичок с какой-то рогожиной в руках. Он накинул рогожину на голову коня, закрыв ему глаза, обнял коня за шею, начал ему что-то ласково нашёптывать и держал так, успокаивая его, пока мимо нас не пронеслась грузовая машина-полуторка с зажжёнными фарами. И мы, малые ребятишки, и конь впервые в жизни увидели такое чудище!
Машина уехала, конь успокоился, бабушка поблагодарила молитвенно Господа, поблагодарила мужичка за помощь и мы поехали дальше, в храм, на крещение наше.
Так мы, ещё не успев креститься, ещё на пути к Богу, уже ощутили в полной мере заботу Господа о нас, детях божьих, увидели силу молитвы и креста.


 

Псковская литературная среда. Проза. Игорь Исаевъ

 

Игорь Исаевъ
(1973-2020)

Поэт, прозаик,  член Союза писателей России.
подробнее>>>

 

Серебряная ложечка
(рассказ)

                                        Памяти О.А. КАЛКИНА

Все-таки барыня порошинская добрая была. Ксения Андреевна. А могла бы, могла возгордиться-то! Как-никак сам царь-государь в гости к ней приезжал. От города до Порошино — шесть верст с гаком, но однако станция железнодорожная. Остановился там раз царский поезд. Начальство — на перрон, крестьян согнали, все — шапки долой. Дорога до имения ковриком постланная, чтобы, значит, Их Величество мог сапожек не замарать.
И в лес тоже половичок. Царь-батюшка очень до природы охоч был.
А бабка Маслиха уже в те годы Маслихой была. Хотя ее еще об те времена Авдотьюшкой кликали. Возраст-то все ж поменьше считался, чем теперь.
Очень Ксения Андреевна — барыня — Авдотьюшкино маслице любили. Это целый процесс получался, научно выражаясь, как Авдотьюшка масло свое взбивала. Была у нее специальная маслобойка такая, какой ни у кого окрест не имелось. Из натуральной березы, и стояла всегда на солнце, чтобы дерево сохло. Высушена была так, что аж щелкало.
И вот сделает, бывало, Авдотьюшка свежее маслице да в господский дом и несет. Через аллею дубовую, мимо пруда — барыне на крыльцо. Ксения Андреевна пробу снимут серебряной ложечкой, глазки закатят. Вкусно, значит.
-Ты, — говорит, — Авдотьюшка, в дом-то не заходи. Пахнет от тебя. Подожди тут чуток.
И с лакеем рубелек серебряный вышлет. Добрая была барыня Ксения Андреевна. И лакей у них важный такой. По-французски, как птица, поет:
-Же в узел, же в узел, я вас люблю, мадмуазел, — и свидание назначает вечером у овина.
А Авдотьюшка тогда ух и хороша была! И личность, и наличность, и стать — все при ней. Полдеревни сохло. Вот и лакей у барыни туда ж. Хоть масла не носи.
-Ну почему, почему вы не пришли к овину, проказница? Я вас так ждал.
-Дак холодно было и поздно.
-Мое сердце разбито, — жаловался лакей и уходил тискать Дуську-горничную. Для утешения, видать.
Так и жили. А в 1917-том году все с ног на голову возьми и перевернись. Вроде как Авдотьюшка чуть ли не барыней стала. По последнему декрету. Главным человеком в деревне — точно. В комитет бедноты ее избрали. И жизнь такая интересная пошла, что и не до масла Маслихе. Маслобойка ее знаменитая пылью покрылась. А в барских хоромах двухэтажных свинарник открыли показательный.
Мужики, правда, по несознательности рядились, будто школу б туда. Чтоб детишки в красоте росли. Так и что с того, что картины?! Свиньям тоже уют нужен. Не царский «прижим».
-Раньше ведь как было, — председатель ей рассказывал, Мишка Шебутнов — главный безобразник в деревне что при царе, что при Советах. — У бабы одна дорога: от печи до порога. А таперь все дороги пред тобой, Авдотья. Кого на сеновал не пришла вчерась? Ждал ведь.
-Не могла я.
-Контрреволюцию разводишь, Маслиха, нехорошо. А еще свободная женщина. Эх ты…
А до сеновала ли ей, Авдотьюшке, когда своя любовь на носу, Коленька.. И может быть, дети будут. А тут почему-то так получилось, что при царе треклятом все работало, хоть и эксплуатация, а при новой власти — свобода, равенство и братство, да только жрать нечего.
Председатель Авдотье саботаж и вклеил, мол, барыне — масло завсегда пожалуйста, а рабочему классу — шиш! Вылетела Маслиха из комбеда как ошпаренная. Отряхнулась, перекрестилась:
-И шут с ним. От начальства подальше, себе поспокойней.
И как в воду глядела: Мишку-то Шебутнова, председателя комбедовского беляки в аккурат через месяц и шлепнули. А масло — оно всем масло, и белым, и красным.
Так и жили. И вот сидит как-то Авдотьюшка у себя на завалинке, семечки лузгает. Из комбеда ее хоть и выперли, а почет остался. Вроде как герой гражданской войны. А мимо по тракту женщина идет, в черном вся, в лохмотьях каких-то…
И что-то Авдотье в ней такое знакомое поблазнилось.
-Не признала, Авдотьюшка? — женщина говорит.
-Ксения А…
-Тихо, милая, не кричи так.
Барыня-то как постарела. За три года всего из цветущей женщины в старуху обернулась.
-Хлебушка нет ли у тебя? — Видать, голодная. Маслиха ей от всей души щей чугунок и вытащила. Ложку сует деревянную, чистую, а барыня:
-Да у меня своя. Только и осталось имущества, — серебряную ложечку достает и крестьянские щи кушает. Прям из чугунка. Не брезгует…
-В Питер я иду, Авдотьюшка.
-Дойдете ли, Ксения Андреевна?
-Не знаю, милая. Но и здесь жить невмоготу совсем…

Так Авдотьюшка и не узнала, дошла ли — не дошла ее барыня до Питера? Времена-то неспокойные, убили небось старуху лихие люди в первом же лесу. За серебряную ложечку.

А жаль. Барыня добрая была, хорошая…


Начиналась гражданская война

Первые месяцы очередной русской революции. Провинциальный русский городок на северо-западе страны. Отряд революционных рабочих и солдат (в котором, кстати, были и крестьяне, и гимназисты) с пением «Марсельезы» прошагал по заснеженному Кахановскому бульвару и повернул к вокзалу.
На повороте командир отряда питерский студент Кирилл прекратил пение.
Николаевский вокзал города N был построен в середине прошлого века, честно прослужил России около шестидесяти лет, а теперь был занят немцами, эшелон которых двигался к Петрограду, по пути прорываясь сквозь случайные заслоны, выставляемые уставшей от войны русской армией и еще не обученными как следует красногвардейцами.
Людям Кирилла предстояло выбить немцев из здания вокзала и по возможности продержаться до подхода более крупного отряда, который спешил к городу с севера.
Подошли к вокзальной площади.
— Ну что, студент, делать будем? – к Кириллу подошел матрос Иванов с «Варяга»: моряков в России образца осени 1917-того года вдруг стало больше, чем подвластных морей, — Даешь да напрямки?!
— Пушку б сюда, — вздохнул стоявший рядом седоусый рабочий.
— Тю, пскопской, — хохотнул матрос, тряхнув фирменным чубом, — пушку тебе! Ероплана не хочешь?
— Атакуем цепью, — решился Кирилл, — двигаемся по краям площади.
— Что так? – удивился Иванов.
— Пулеметы у них.
Отряд развернулся в цепь и, обходя площадь, бегом бросился к вокзалу. На полпути их разбег накрыли немецкие пулеметы.
— Ну что, стратег недоделанный, туды тебя, — ругался матрос, вжимаясь в булыжную мостовую. Бескозырку свою он обронил, к тому же падая, порвал клеш на правой ноге и от этого злился еще больше. Над головами задиристо свистели пули.
— Бомба есть у кого? – спросил Кирилл и сплюнул: в рот набилась какая-то труха с мостовой.
— У меня, — ответил рабочий.
— Давайте, — Кирилл принял бомбу и медленно пополз вперед.
— От ползет, — восхитился матрос, на секунду приподняв голову, — Как вошь по лысине. Где их так ползать учили?! – обратился он к рабочему, — Хлопнут сейчас ни за грош…
— Помолчи ты Христа ради… — попросили соседи. Матрос замолк.
Кирилл полз, прижимаясь всем телом к холодным камням и укрываясь за трупами тех, кто уже воевал здесь до них, и все равно ему казалось, что тело его растет с каждым пройденным сантиметром и делается все заметней и заметней.
Но пули свистели высоко, пулеметчики были заняты лежавшими на площади красногвардейцами и на одинокого пластуна просто не обращали внимания.
Кирилл взмок от напряжения, короткие волосы его лоснились, а гимнастерка прилипала к плечам и сковывала движения. До цели оставалось всего ничего, когда первые пули взбили фонтанчики пыли рядом с кирилловой головой. Крошки, отколотые от мостовой, больно оцарапали его щеку.
Кирилл остановился, закрыл руками голову и постарался еще сильней, глубже вжаться в мостовую.
— Пропал, — тихо сказал матрос. Ему не ответили. Только стучал пулемет, никому не давая поднять головы.
Временами становилось тихо: немцы остужали ствол своего «Максима». Но стоило Кириллу пошевелиться, как «адская машинка» снова начинала работать. Положение стало безнадежным, когда со стороны путей послышалась стрельба.
— Неужто наши? Откуда?!
Немецкий пулемет смолк на несколько секунд, но и этого хватило Кириллу, чтобы рывком подняться и метнуть бомбу. Взрыв и обслуги «Максима» не стало…
Уже на вокзале, когда последних немцев вышибли на перрон и их же пулеметом загнали по вагонам, Кирилл поблагодарил матроса.
— За что? – удивился тот.
— Ну как же. Вовремя вы зашли с перрона, — Кирилл отряхивал крошки и солому, прилипшую на рукава его черного пальто.
— Никуда мы не заходили, — заулыбался матрос, — А вот бомбой ты это грамотно…
— Подожди. Как не заходили?! – Кирилл посмотрел на немецкие вагоны, заслонившие окна вокзала. – Тогда кто же?
Недоразумение разъяснилось быстро. Едва отряд Кирилла расположился внутри вокзала, выставив к дверям и окнам наблюдателей, как от дверей послышался окрик часового, какой-то короткий разговор, и внутрь вошли новые люди.
— Кто такие? – подскочил к ним матрос.
— Отряд городской милиции, — звонко ответила миловидная девушка, двигавшаяся впереди. Матрос внимательно изучил ее стройную, затянутую в ремни и кожу фигуру и скептически хмыкнул:
— Тю, милиция, что у вас мужика что ль для команды не нашлось?
— А у вас? – невинно поинтересовалась девушка.
— Чего?! – под хохот окружающих матрос покраснел и схватился за маузер. Но вытащить его ему не дали.
— Не бузи, — уговаривал старик-рабочий, — что с бабы взять?
— Так где командир-то? – задорно спросила девушка у опешившего Кирилла.
— Маша, — радостно выдохнул он. Та присмотрелась и, недоверчиво тряхнув стриженой головой, произнесла:
— Кирилл…
— Узнала наконец, чертяка стриженая!
— Боши! – вскрикнул часовой у дверей и упал, раненый.
— К бою! – закричал Кирилл, бросаясь к выходу на перрон, крик подхватила сотня глоток: красногвардейцы и милиционеры вперемешку бежали к окнам. Лопались остатки стекол, пели свою песню пули, унося человеческие жизни…
— Ты откуда здесь взялась, — кричал Кирилл в паузах между выстрелами.
— А? – не слышала Мария.
— Откуда?!!!
— У нас услышали стрельбу на станции. Послали проверить, кто это с немцами схватился. Мы-то только из Питера прибыли, — рассказывала Мария, когда немцы, наткнувшись на плотный встречный огонь, залегли.
— Юнкера что ль? – враждебно спросил матрос от соседнего окна.
— Почему юнкера? – обиделась Мария. – Гимназисты, студенты. Многие – местные.
— А-а, стюденты, — протянул он и стал сворачивать папиросу.
В это время немцы снова попытались взять вокзал. Произошла штыковая схватка…
— Что ж вы, студенты, а вроде как за «временных»? – спрашивал матрос у Марии, пока ему перевязывали голову.
— Что ж вы, матросы, русские, а вроде как за немцев? – в тон ему ответила Мария, обрабатывая раненую руку Кирилла.
— Погоди-погоди, — встрепенулся матрос, — За каких это таких немцев?
— За обыкновенных. Ленин-то ваш кто?
— Кто?
— Ну, кто-кто, зактокал, — вмешался старик-рабочий, пытаясь сменить опасную тему, — Не время сейчас. Вот отобьемся, тогда и выясним, какую она тут агитацию проводит.
— Нет, постой, — «завелся» матрос, — Дело известное. Мы эту брехню буржуйскую слыхали ужо! Кончай ты меня заматывать, — обратился он к солдату, бинтовавшему ему голову, — Не барышня. Эй, студент, надо с твоей контрой разобраться!
— А что тут разбираться, — откликнулся Кирилл, отвлекаясь от своей перевязанной руки, — Сейчас вот шлепнем тебя и весь разговор.
— Меня?! – опешил матрос. – Да меня-то за что ж?
— А за то, шкура, что вместо того, чтобы делом заниматься, ты тут развел…, так тебя и этак…
— Смотри-ка ты, студент-«бела кость», а как загибает, — уважительно сказал один из солдат. Милиционеры с любопытством наблюдали за спором красного командира с матросом.
— Братва, — «психанул» матрос, — смотри, как эта контра разговаривает! Это что же.., — он замолчал, увидев, что Кирилл вынимает наган. Свой маузер лежал у Иванова рядом, но так, что сразу не дотянешься.
— Еще слово…
— Ладно, морячок, утихни, — один из солдат взял матроса за плечи и повел в сторону. До Кирилла долетело:
— Выясним еще…
Старый рабочий сказал ему с досадой:
— Поосторожней теперь тебе надо, парень. Он, этот башибузук, в спину может. Надо было тебе его того…
— Все впереди, — устало сказал Кирилл. Рука болела. Люди разочарованно расходились по своим местам.
— Нас 30 человек, — шепнула Мария, — Поддержим.
— Ты не бойся, студент, — присел рядом солдат, который восхищался кирилловым монологом, — Он, Иванов-то, побузит-пошумит да и успокоится. Не подставляйся только, а мы не выдадим, — солдат улыбнулся, — Как звать-то тебя, парень?
— Кирилл.
— Ну вот, а то студент да студент. А я Прошка. Прохор то есть. Хорошо ты, Кирилл, загибаешь, прям слушать приятно.
— Видать, что образованный, — пошутил старый рабочий…

В это время у немцев закончился ужин, и они снова двинулись на штурм. В пылу перестрелки люди даже не заметили, как подошел вечер. Последние выстрелы.
— Кончилось вро.., — начал было старый рабочий и умолк. Одна из последних пуль, прилетевших с перрона, нашла свою цель. С чуть седоватого, небритого подбородка по еще крепкой шее старого рабочего побежала красная струйка.
— Красная, как знамя, — тихо сказала Мария, — Ваше знамя…
Пришла ночь. В холодном, нетопленом зале ожидания вокзала люди укладывались ночевать. Найдя укромный угол, Кирилл бросил охапку сена из разграбленного фуражного склада на пол и лег сам. Рядом звучали приглушенные голоса.
— Удобный момент, — говорил мужской голос, — Они ложатся спать, часовые — у окон и дверей, а на то, что внутри, они не обращают внимания. Заснут только, и мы их…
— Ни в коем случае, — отвечал второй голос. Женский. Мария?! – Они нам верят. Мы же не можем…
— Ну и что? – вспылил мужчина. – Это же чернь! Они же и у вас все отняли. А если мало, так того матроса вспомните. Как там его… С «Варяга» японского! – человек помолчал. – Или вас так этот красный студентик приворожил?
Пощечина шлепнула, как выстрел.
— До утра-с, — ехидно произнес мужской голос.
Подошла Мария. «Резкая, как «Нате!» – вспомнил Кирилл. И закрыл глаза, притворяясь спящим.
— Ты здесь? Спишь?
— Да.
— Что завтра?
— Не знаю.
— Последняя ночь, да?
— В каком смысле?
— Не притворяйся, Кирюшка. Придет завтра ваш отряд с севера и твой Иванов поставит нас к стенке. А если будешь мешать, то и тебя прибавит, — она легла рядом.
— Странно ты о нас думаешь, Маша.
— О нас?! О них, а не о нас. Ты не знаешь, как они брали Зимний, эти матросы, и что стало с детьми, которые его защищали.
— С юнкерами, — поправил Кирилл, — Знаю.
— И оправдываешь? – приподнялась Мария.
— Нет. А ты вспомни казаков и жандармов…
— Ну, это когда было… При царе…
— …И вас, милиционеров, — продолжал Кирилл, — Летом при разгоне демонстрации меня так обработали, что куда там царским казачкам.
Они помолчали.
— А давай так, — предложила она, — Что бы ни произошло, где бы и кем мы ни были, для нас всегда останется «мы с тобой» и они – все остальные…
Кирилл кивнул головой и придвинулся ближе. Из-за раненой руки объятия вышли чуть неуклюжими. Далеко у водокачки засвистел паровоз. Шла к середине их первая и, наверное, последняя ночь…
— А ты совсем не умеешь целоваться, — прошептала Мария.
— Где ж мне было научиться…
— Революция, да?
— Не шути так, пожалуйста.
— А так? – она поцеловала его.
— Так – хорошо…
Шла их первая и, наверное, последняя ночь.
Уже к ближнему пригороду подходил отряд с севера. Уже покинул станцию, узнав об этом, немецкий эшелон… Наступило утро…

Умывшись, Кирилл обошел посты. Немцев не было. За ночь его люди и милиционеры разделились, разошлись в разные стороны зала, и наиболее расторопные и предусмотрительные складывали вокзальные скамьи и столы подобием баррикад.
— Зачем это? – спросил Кирилл у Иванова.
Тот ухмыльнулся.
— Не всем же.., — и осекся.
— На всякий случай, — объяснил Прошка, — Ты, Кирилл, с ними, — он кивнул на милиционеров, — не сталкивался, видать, а то б знал, что с ихним братом, как со змеей, всегда в сапогах надоть…
Кирилл разыскал Марию.
— Знаешь, — сказал он, — Уводи своих да побыстрее.
— Что, уже? – догадалась она.
— Да, кажется, да.
Они прощались, когда возле часовых возник шум, кто-то закричал: «Свои!».
В зале появился высокого роста смуглый матрос в бескозырке с надписью «Пантелеймон». Вид он имел самый внушительный: поверх тельняшки ремни и пулеметные ленты, на ремне – четыре бомбы, из кармана торчала рукоятка огромного нагана, больше напоминавшего хорошую пушку.
— Ну что, славяне, где тут ваши немцы?
— Немцев-то нет уже, — отозвался Иванов, — А вот контриков на вашу долю будет…
Мария бросилась к своим.
— Не стрелять! – крикнул Кирилл. Но было поздно. Уже залегли его бойцы в своих укрытиях, уже разворачивались с пулеметом часовые и врывались в зал люди матроса с «Пантелеймона».
Как во сне, видел Кирилл Марию, бегущую к своим, падающих под пулями и отстреливающихся милиционеров; видел, как, не добежав, взмахнула она руками и стала медленно падать на пол.
— Стой, дура! – крикнул Прошка рванувшемуся к ней Кириллу, но тот, изломанный пулеметной очередью, уже ничего не слышал.
Стрельба продолжалась, вокруг падали люди, но Кирилл и Мария не видели этого.
Они лежали в пяти метрах друг от друга на холодном мозаичном полу, лица и тела их остывали, а любовь была прервана.

 

Литпортреты от Владимира Клевцова. Валентин Курбатов

Владимир Клевцов
Литературные портреты

 

Валентин Курбатов

Несколько лет назад мы возвращались с Курбатовым на пригородном поезде в Псков из Черняковиц, где находились, хотя и на расстоянии, наши дачи. Валентин Яковлевич был в хорошем настроении, а оно всегда сопровождало его, более жизнерадостного человека на людях было трудно найти, и он принялся рассказывать о своем появлении на свет.
Читаю в биографии: «Родился в 1939 году в Салаван Ульяновской области». Скорее всего в этом неведомом Салаване он был зарегистрирован и выдано свидетельство о рождении, а на самом деле, по его словам, родился он в сторожке на железной дороге, где отец служил обходчиком пути.
— Мама никак не могла разродиться, — рассказывал Валентин Яковлевич, — в голос кричала, ей вторила из-за загородки в углу комнаты наша коза, которая тоже ждала пополнения. За окном шел холодный проливной дождь, в сторожке дуло, отец был где-то на обязательном обходе. Одуревшая от усталости акушерка металась от матери к козе и со слезами только просила: «Миленькие, рожайте, миленькие, рожайте».
Тут, хлопнули двери, и появился отец, с мокрого плаща текла вода. Увидев непорядок и оценив обстановку, он со всех сил гаркнул: «Это что еще за бабьи вопли, а ну, цыц!»
От громогласного крика его или от страха, в то же мгновение все и случилось. И я появился на свет, и козленок. И не успел еще отцовский рык стихнуть в стенах маленькой сторожки, как к нему добавился и мой плач, и «беканье» козленка…
Подобных историй, где все было парадоксально, неожиданно, смешно, я наслушался почти за полувековое наше знакомство множество. В молодости, не без основания, я считал поведение Курбатова позой, актерством, тем более, что окончил Валентин Яковлевич ВГИК, отделение киноведения, жил вместе с будущими актерами, с их бесшабашным актерским бытом, шутками и приколами. И думается, там он был в своей среде, более того, во многом задавал тон, являясь, в отличие от некоторых косноязычных, блестящим оратором и рассказчиком.
После школы и действительной службы на флоте, Курбатов в 1964 году приехал в Псков, и с этого момента начинается его формирование, как личности, того, что со временем сделает его выдающимся критиком и писателем.
Сначала это была работа в областной комсомольской газете «Молодой ленинец», где царил дух свободы и равенства, все говорили друг другу «ты», устраивали посиделки и праздники, рассказывали политические анекдоты, писали, насколько возможно, смело и раскованно (по себе знаю, сам отработал в «МЛ» 12 лет). И конечно, шло негласное, не объявленное, но настоящее соперничество с партийной «Псковской правдой»: чьи журналисты значительнее, кто лучше, интереснее и острее пишет. Когда у меня в 1985 году в Москве вышла первая книга рассказов и я пришел подарить ее Курбатову, он воскликнул:
— Жаль, что ты не работал у нас в шестидесятые годы. Как умыли бы мы тогда «Псковскую правду». Мол, наши корреспонденты книги в Москве издают, а у вас что? А ничего, пустое место!
По рассказам «младоленинца» той поры, великолукского прозаика и краеведа Николая Новикова, работавшего собкором по южному округу, газете была выделена ведомственная квартира, где постоянно жили двое холостяков – Курбатов и Сергей Акимович Мельников. Раз в месяц Новикова вызывали в Псков на большое редакционное совещание и финансовой отчетности.
— Я тоже ночевал в этой гостевой квартире, — говорил Новиков, заранее начиная улыбаться. – Думаю, Валя с Сережей с нетерпением ждали моего приезда, потому что к ним двоим добавлялся третий, а там, где трое, само-собой без застолья не обойтись. Мельников был на костылях, сидел дома и готовил закуску, а мы с Валей по очереди бегали в магазин.
Курбатов остался верен тому журналистскому «младоленинскому» братству до конца. И когда годы спустя случалось непоправимое, говорил мне: «Ты Славу Кима знал? Вчера умер», или «На днях Сережа Мельников умер, а я был в отъезде, не смог сходить на похороны». И чувствовалось, даже по голосу, что он воспринимает это как личную трагедию.
Большое влияние на молодого Курбатова оказал, без сомнения, писатель Юрий Куранов, переехавший в Псков из Костромской области в 1967 или 68 году. Куранов тогда уже имел литературный вес, как писатель нового времени и, случалось, печатался в сборниках современной прозы вместе с начинающим Василием Шукшиным и состоявшимся Казаковым. Встречавший его на вокзале среди других Курбатов сказал тогда Юрию Николаевичу:
— Я читаю только двух современных писателей, двух Юриев – Казакова и Куранова.
А потом попросил, если, конечно Юрий Николаевич позволит, отнести его домой на руках.
Куранов любил вспоминать этот случай, шутливо-нагловатую напористость молодого критика. Но вскоре убедился, насколько тот серьезен, умен, образован, восхищался его трудолюбием, упорством и всем советовал брать с него пример.
Разница в возрасте между ними была в восемь лет, но одновременно и целая эпоха. Куранов родился в Ленинграде, в семье, связанной с искусством (отец – заместитель директора Эрмитажа, мать – художник), пережил арест родителей, воспитывался в Сибири у бабушки и дедушки, хорошо помнил военные годы, и Валентин Яковлевич, вступивший во взрослую жизнь в достаточно благополучные пятидесятые годы, когда дороги были открыты.
С Александром Бологовым, почти ровесником Куранова, Валентин Яковлевич запанибратски дружил всю жизнь, а с Курановым, при внешней дружбе, держал дистанцию ученик-учитель, многому у него учился и всегда был рядом. Куранов получил творческую дачу в селе Глубокое Опочецкого района, туда же на лето перебирался и Валентин Яковлевич, проживая со своей супругой в старенькой баньке, заросшей кустарником до самой крыши. К этому времени он, кажется, уже уволился из газеты и перешел на «свободные хлеба», зарабатывая на жизнь только гонорарами. Приходилось помногу писать, и, хотя печатали Курбатова охотно, заработки все же были случайными.
Я тоже порой живал на курановской даче. Валентин Яковлевич иногда появлялся там по утрам, купался в озере, но быстро уходил, говоря:
— Надо работать. На сухую корочку зарабатывать.
Там я с ним и познакомился летом 1973 года. Относился он ко мне снисходительно, но и благосклонно, как к ученику Куранова, этакому баловню судьбы, который еще ничего на написал, но возможно со временем и напишет. Но тем не менее не Куранов, а Валентин Яковлевич через несколько лет ввел меня в литературу. Именно он по собственной инициативе рекомендовал один рассказ и несколько миниатюр в престижный московский еженедельник «Литературная Россия», и через два месяца в новогоднем номере все было опубликовано. Помогал он мне печататься в газетах и журналах и позже.

* * *

Мало сказать, что Курбатов был человеком занятым. Он был словно надолго заведенный часовой механизм, никогда не дающий сбоя. Сколько людей приезжало к нему из других мест, сколько приходило своих. А если гостей не было, он сам с кем-нибудь встречался. Позвонишь ему домой, супруга или мама отвечают:
— Валя сейчас в Сибири, в Москве, живет в Пушкинских Горах, у Васильева в Борках, ушел в церковь, встречается в Союзе писателей с Бологовым…
А ведь надо было еще заниматься домашними делами и, главное, писать. Оставаться наедине с собой, размышлять, набрасывать на бумаге своим быстрым почерком предложение за предложением.
Бывало придешь к нему, а жил он уже в новой квартире на Завеличье, и по какому-то домашнему уюту в фигуре, мягкой походке, отвлеченному взгляду поймешь, что он сейчас писал, а ты отвлек его от работы. И тут он вдруг радушно заулыбается, заговорит, пригласит гостя в комнату.
Гости обычно размещались на диванчике. Валентин Яковлевич, беседуя, иногда присаживался рядом, но чаще за стол у окна, выходящего на балкон. Впрочем, беседа не всегда получалась. Иногда она ограничивались тем, что гость спрашивал о чем-то с чем пришел, а Валентин Яковлевич начинал говорить. Это были настоящие устные рассказы, блестящие по форме, яркие по языку и образности, полные страсти, юмора или трагизма. И когда рассказ достигал своего накала, вершины – Курбатов вставал и говорил уже стоя.
Гость, слушая, впитывал сказанное, как губка. Хотелось слушать дальше, но чувствовалась и усталость, губка насыщалась и прервать рассказчика можно было только одним способом – задать новый вопрос.
— Я смотрю у вас на стене висит новая картина. Раньше ее не было, — спрашивал, к примеру, гость.
Нисколько не смущаясь, что его прервали во время самого разбега, Курбатов тут же начинал рассказывать и о картине, как она к нему попала, о самом художнике, вспоминать какие-нибудь веселые или грустные истории из его жизни. И все повторялось.
Но бывали беседы и на равных, особенно, если вспоминалось что-то общее, какие-нибудь события, пережитые вместе. Но обычно такие беседы проходили уже на кухне.

* * *

Однажды Курбатов рассказал, как он, будучи корреспондентом «Молодого ленинца» получил редакционное задание и поехал в свою первую командировку:
— Приехал в колхоз, беседую с молодым парнем, трактористом: сколько гектар он вспахал, да сколько зерновых посеял. Тракторист покорно отвечает, а потом сам интересуется: «А ты кто такой будешь? Инструктор из райкома?» «Я журналист!» — отвечаю ему с гордостью. Парень молчит, переваривая сказанное, видимо чувствуя мою гордость, и сам отвечает с восхищением: «Это сколько же надо слов знать, чтобы написать целый журнал».
Каюсь, этот эпизод я без спроса использовал в своем рассказе «Цыганская коммуна», через несколько лет признался в содеянном, на что Курбатов шутливо заметил:
— Вот и хорошо, хоть на что-то я сгодился.
Уже сам работая в газете, не раз, интересуясь, просматривал подшивки «Молодого ленинца» за шестидесятые годы, но фамилии Валентина Яковлевича под статьями почти не встречал. Возможно, он пользовался псевдонимами, это часто практикуется. Единственно, где неизменно появлялась его фамилия – под рецензиями на новые кинофильмы. Сначала в газете шла реклама, что в кинотеатре «Победа» или «Октябрь» демонстрируется такой новый фильм, потом фотография, а еще ниже и сама рецензия. Написана рецензия была киноведом Курбатовым специфическим, профессиональным языком, рассчитанным тоже на профессионалов, а не на обычного зрителя, так что, думаю, обычный зритель до конца и не понимал, о чем этот фильм, стоит или не стоит вообще на него идти.

* * *

В мое время в газете еще оставались журналисты, работавшие вместе с Курбатовым. Они и поведали о тогдашнем редакционном увлечении спиритизмом.
Оставались вечером после работы, выжидали время, зашторивали окна и вызывали «духов». Технических подробностей не помню, но были, наверное, и стол, и кружок спиритов вокруг стола, зажженные свечи, дрожавший свет которых мелькал по напряженным и взволнованным лицам. И был классический набор вызываемых «духов»: Наполеона, Александра Македонского, Сталина, Ивана Грозного, умерших знакомых и родственников. Их спрашивали, они тихо и мирно отвечали, иногда, правда, невнятно и загадочно.
Валентин Яковлевич однажды вызвал «духа» Пушкина и поинтересовался, правда ли, что тот сидел на столе в присутствии императора Николая Первого? На этот раз «дух» взбунтовался и ответил трехэтажным матом, Курбатов, по словам очевидцев, был смущен и растерян.
Впоследствии, человек верующий и воцерковленный, Валентин Яковлевич конечно понял, кто на самом деле ответил ему вместо «духа» поэта, но тогда все-таки был смущен и растерян.

* * *

Александр Бологов не раз выказывал обиду, что Курбатов ничего не пишет о псковичах, имея ввиду в том числе и себя. Это не совсем так. Валентин Яковлевич много писал о С. Гейченко и Лауреате Ленинской премии публицисте и писателе И. Васильеве. Но это были люди всесоюзно известные, далеко не обделенные критикой и юбилейными статьями.
Бологова это, конечно, задевало. К тому же, как могу судить, они были лучшими друзьями – вместе семьями ездили в отпуск, ходили на корт играть в теннис, вместе отмечали праздники, всегда держались рядом и защищали друг друга. Курбатов относился к Бологову заботливо, с некоторой долей иронии, как, впрочем, относился ко всем, кто вызывал у него дружеские чувства. А когда Бологов постарел и стал терять память, какой сыновьей чуткостью, какой заботой окружил он его и всем нам говорил на писательских собраниях:
— Навестите Александра Александровича, кто может, он дома совсем один.
Сам он в это тяжелое для Бологова время бывал у него по два три раза на неделе.
Но все же Курбатов был писателем псковским и сегодня мало кто знает, какое самое живое участие принимал он в работе писательской организации. И как приветствовал рождение новых талантов.
В начале восьмидесятых годов на Псковском литературном небосклоне возникла школьница из Бежаниц Елена Глибина. Открыл ее, будучи в командировке, тогдашний заведующий отделом писем «Молодого ленинца» Володя Толкачев и напечатал стихи в газете. Стихи поразили всех. Это были глубокие, прочувствованные сердцем и уже совершенные пор форме стихи, не школьницы, а сформировавшегося поэта. Валентин Яковлевич, прочитав, только и говорил о Глибиной – и на собраниях, и в личных беседах.
Потом она приехала к нам в редакцию, и мы были поражены еще больше – выглядела она робкой, растерянной, как будто сама не понимала, как могла решиться на такой отчаянный шаг добраться до Пскова.
Вскоре мне пришлось сопровождать ее в Москву на совещание молодых писателей, и это состояние робости и растерянности только усилилось. Поездка была для нее сродни открытию Колумбом Америки. Ехали мы в общем вагоне, спали сидя, и когда я ночью уходил покурить, она отправлялась следом в грохочущий тамбур, боясь, наверное, потерять меня из вида.
Валентин Яковлевич говорил о Лене и со своими московскими приятелями и то, что дело не пошло дальше, не его вина, а скорее самой Глибиной, точнее ее застенчивой скромности не лезть вперед, не заявлять о себе, не толкаться в литературном предбаннике, расталкивая соперников. Много позже я встречал ее в Бежаницах, куда они приезжала погостить к матери. После окончания Великолукского сельхозинститута, она работала где-то в Ленинградской области, на животноводческом комплексе, вышла замуж, имела детей и была совершенно счастлива. Стихи она уже почти не писала. Только через пару лет, уже по настоянию Бологова, она издала сборник своих стихов.
С восторгом было принято Курбатовым и появление Елены Родченковой из Новоржева. Не понимаю, чем привлекла Валентина Яковлевича ее первая маленькая книжка, изданная, наверное, там же, в Новоржеве на газетной бумаге, которую он раздавал почитать всем желающим. Но видимо что-то узрел в ее стихах, потому что уже вторая и третья книги показали, что в литературу пришел настоящий и, главное, по духу истинно русский поэт. Ее приняли в Союз писателей, она собиралась переезжать в Псков, но не сложилось из-за жилья. Сейчас живет в Петербурге, много пишет, помимо стихов, еще прозу и публицистику.
В разные годы на моей памяти (извиняюсь, если кого не припомню или просто не знаю), Курбатов высоко оценивал творчество поэтов Кононова и Артема Тасалов, приветствовал приход в литературу Игоря Смолькина, любил прозу Сергея Панкратова.
На презентации очередного альманаха «Скобари», не самого удачного, Валентин Яковлевич сказал:
— Средненький вышел сборник. Могу отметить лишь двух-трех авторов.
И назвал, в числе прочих, рассказ Сергея Панкратова. Сергей, переживал в то время творческий застой и неуверенность в себе. На презентации его не было, и когда я передал ему слова Курбатова, воодушевился необыкновенно и все просил повторить дословно, что же сказал Валентин Яковлевич.

* * *

Принято считать, что человеку столько лет, насколько он себя ощущает. И еще, как оценивают его возраст окружающие. Мне, например, на всем протяжении нашего знакомства, он подсознательно казался человеком сначала очень молодым, потом моложавым и уже в конце, начинающим стареть. И только на его восьмидесятилетии с горечью осознал – да, это старость.
Разве отчасти не мальчишеством можно объяснить его поведение при первой встрече с Курановым, а ведь ему в ту пору было уже около тридцати.
После женитьбы, Валентин Яковлевич жил в однокомнатной квартире в районе улицы М. Горького. Мы с Курановым иногда приходили к нему домой, заходил я и один. У него были две театральные рапиры, и тогда, выпив немного, мы с ним самозабвенно фехтовали, как дети, изображая мушкетеров. А разница в возрасте у нас была довольно значительная: я появился на свет, когда Курбатов должен был уже учиться в старших классах.
Вспоминаю лето 2000 года, День города, в толпе гуляющих по улицам встречаю Валентина Яковлевича. Он весел, его просто распирает от счастья и, видно, с трудом сдерживается, чтобы не рассмеяться.
— Я уже на пенсии, — поделился он радостью, — и уже несколько месяцев получаю деньги. Понимаешь, странное ощущение – ничего делать не надо, а денежка, пусть и небольшая, капает и капает.
И на самом деле, для великого труженика Курбатова, это было ощущение невероятное. А я с изумлением подумал: «Какая пенсия, ему еще и пятидесяти не дашь».
Тоже самое мне подумалось и позднее. Мы вместе ехали на дачу, сошли в Черняковицах и сначала отправились на мой участок, а потом к нему. По дороге остановились у ларьков, где дачникам продавали продукты.
— Может пива возьмем? – спросил я.
— Пива больше не пью, болею, старость. Семьдесят лет.
Я с недоверием посмотрел на него – так не вязалась старость с его бодрым настроением, его сильной и решительной походкой человека, способного с легкостью пройти десяток верст.
— Неужели семьдесят?
— А ты посчитай.

* * *

В Пскове и области не было, наверное, ни одного интересного и значительного человека, с которым Валентин Яковлевич не был бы знаком: Псково-Печерские настоятели, старцы, писатели, художники, иконописцы, реставраторы, журналисты, издатели, музейщики, чиновники всех рангов, включая губернаторов. Помню, он много рассказывал о Савелии Ямщикове, которого безмерно уважал и ценил, и памятник которому сейчас стоит в Пскове. Или о реставраторе и кузнеце Всеволоде Смирнове, как они, среди разговоров об искусстве, попивали водочку из рюмок в виде унитазов.
Наверное, и в России не было ни одного известного человека, с которым он не был бы знаком, а если не знал лично, то слышал наверняка. Сюда надо включить и людей простых, но тоже интересных. Даже когда министром культуры назначили Швыдкого, выяснилось, что они с Курбатовым учились вместе во ВГИКЕ – или на одном курсе, или даже в одной группе. И когда Валентин Яковлевич вспоминал министра, у него было такое выражение лица, словно он хотел сказать: «Этого мне еще не хватало».
А сколько книг с подписанными посвящениями приходило к нему от писателей, особенно молодых, надеющихся на его рецензию. Когда книг скапливалось много, он складывал их в стопку и относил в дар областной библиотеке.
В сферу его внимания попадали люди не только близкие его интересам, но и те, кто отличался чем-нибудь необыкновенным, выдающе-особенным, к примеру, даже своим происхождением.
В этой связи вспоминается один случай. Будучи в Западной Германии накануне распада СССР, мне удалось взять интервью у Великой княжны Романовой, пра-пра-правнучки императора Николая Первого, и работающей на Дюссельдорфском радио (ее родство проверено и доказано). Это была примерно сорокалетняя женщина, темноволосая, круглолицая, этой округлостью лица немного похожая на другую свою родственницу – Екатерину Великую.
Дело в том, что Великая княжна, чувствуя постоянный и пристальный к себе интерес и внимание, ни разу в жизни не давала никому интервью, и это была ее первая беседа с журналистом. Русский язык она не знала, разговор шел через переводчика, но человеком была, как и положено, православным, верующим и по воскресеньям летала на самолете в Кельн на службу в православный храм. Говорила она о том, о чем все тогда говорили – о перестройке, об окончании холодной войны, о том, что скоро Россию примут в дружескую семью европейских государств.
Приехав домой, интервью я опубликовал, и оно случайно попалось на глаза Валентину Яковлевичу. Оказывается, он уже давно слышал о Романовой, живущей в Дюссельдорфе, и попросил с ней познакомить.
— Не могу, я сам ее едва знаю.
— Как же она тогда согласилась на интервью?
— Так уж вышло. Сам не знаю.
Причина, думается, была в том, что я приехал из СССР, а до этого к ней русские журналисты просто не обращались.

* * *

Не помню, когда Валентин Яковлевич начал стричься «в кружок» или «под горшок». Мне кажется, что всегда, но это, наверное, не так. И если не ошибаюсь, не путаю, стригся он дома. Кажется, говорил в безденежные девяностые годы:
— Мне парикмахерские не по карману. Дешевле купить хотя бы ручную машинку. Машинку я купил и стрижет меня жена.
В старости его волосы все еще были густыми, в старости же и поседели, и это ему шло. Носил он обыкновенно темный сюртучок-китель без воротника, наглухо застегнутый на все пуговицы, делавшим его похожим на интеллигента чеховских времен.
С тех пор эта прическа «в кружок» накрепко запечатлелась в моей памяти с Курбатовым, с его мягкой, легкой, чуть крадущейся походкой, какой он подходил к знакомому, уже издали начиная улыбаться, готовясь сказать что-нибудь доброе, ободряющее или, наоборот, ироничное. Молодого красавца Сережу Панкратова он иногда встречал словами из лесковского «Левши»: «А, вот и появился Апполон Полуведёрный» — и Сережа не знал, гордиться ему или обижаться. Меня молодого называл скромнее – «Соколовым-Микитовым» — в честь моего любимого тогда писателя.
При разговоре Валентин Яковлевич обычно слегка сутулился и склонял к собеседнику голову. Вызвано это было, наверное, тем, что большинство собеседников было ниже его. Сам он был рослым, а в послевоенной, разрушенной, голодной стране так вообще мог считаться гигантом (недаром на флоте служил).
Пальцы на его руках на вид были очень крепкие, мускулистые, цепкие. Трудно было поверить, что такой рукой только пишут. Это был рука рабочего человека, только ухоженная.

* * *

Валентин Яковлевич рассказывал, как пишет. Писал он, по крайней мере, до последнего времени, а скорее всего до конца, от руки, справедливо полагая, что существует неразрывная, даже животворящая связь между головой-умом, сердцем-душой и рукой, выводящей строки. Что пишущий на компьютере эту связь рвет, теряя что-то важное.
Всякий литератор, особенно прозаик, знает, что в момент вдохновения в голову с разных сторон слетаются образы, мысли, даже готовые предложения, порой не связанные непосредственно с эпизодом, над которым он сейчас работает. И он лихорадочно записывает все это на случайно попавших под руку листках, на каких-то обрывках, листки эти разбросано валяются на столе, от неосторожного движения планируют на пол, теряются. Находить их потом приходится с большим трудом, а еще труднее разобрать свои же торопливые каракули. Уходит время, уходит и вдохновение.
Возможно в молодости Курбатов тоже сталкивался с подобной неразберихой, но нашел выход.
— Я в амбарных книгах пишу, — заявил он как-то.
Признаться, я не очень поверил – как-то не вязался утонченный, ухоженный критик и литератор с таким грубым предметом, как амбарная книга. Но Курбатов тут же достал из ящика и выложил на стол самую настоящую амбарную книгу – большого формата, в рыхлом картонном переплете, с разграфленными страницами из серой грубой второсортной бумаги. Такие книги раньше, да, наверное, кое-где и сейчас, были на каждом складе, куда кладовщик заносил поступление и отпуск товаров, их наименование, вес, цену и т.д.
Процесс писания происходил следующим образом. Курбатов открывал две чистые страницы – левую и правую. В левую он заносил предварительные наброски, заготовки, возникшие мысли, и когда все это начинало приобретать цельную картину, возникало что-то осмысленное и законченное, переносил все на правый лист.
Он раскрыл и показал исписанные листы. На левой стороне строчки напоминали бегущие по камням ручьи. Они сворачивали налево и направо, взлетали птицей вверх и падали водопадом вниз. На правом листе строчки-ручьи бежали почти ровно.
— Очень удобно, — сказал Курбатов. – И никакого вороха бумаг.

* * *

И все-таки в молодости Валентин Яковлевич часто грешил актерством, люди, мало его знающие, считали его чуть ли не балагуром-весельчаком. Но это была лишь внешняя сторона, была и другая, внутренняя. Куранов, любивший Валентина Яковлевича и с удовольствием рассказывающий о его чудачествах, эту внутреннюю сторону хорошо знал и не раз говорил:
— Попомните мое слово, из всех здесь сейчас пишущих, он первым добьется успеха. Со временем станет большой личностью.
Так и вышло.
А я сейчас расскажу об одном его чудачестве, чему был свидетель. Как-то Валентин Яковлевич спросил меня, работавшего на ипподроме, можно ли ему покататься верхом на лошади.
— Конечно, можно.
Мы сговорились и в назначенное время я вышел его встречать. Самым удобным способом попасть в то время на ипподром было пройти через Летний сад, спуститься к Пскове, перейти деревянный мост и подняться заброшенным Немецким кладбищем к центральным ипподромным воротам.
Курбатов не опоздал и вскоре я увидел его идущим по широкой кладбищенской тропе. Перед собой он держал раскрытую книгу и, видимо, читал. Иногда его заносило в сторону, он поднимал глаза, выравнивал направление и снова углублялся в чтение.
— Совсем нет времени на книги, — со смехом пояснил он. – Хожу я сейчас много, вот и решил совместить чтение с ходьбой.
— А как же через дорогу переходить. Кругом машины.
— Ну, тогда я книгу убираю.
Я заседлал «орловку» Копанку, лошадь спокойную, он проехал, где шагом, где трусцой, два верстовых круга. И когда уходил, уже в обратном направлении, — через Немецкое кладбище вниз к Пскове, — снова раскрыл книгу, и можно было только догадываться, как смотрели и что думали о нем прохожие.

* * *

Валентин Яковлевич долгие годы приятельствовал с Александром Стройло, считая его, совершенно справедливо, большим и самобытным художником. Мы с Сашей и сами знакомы несколько десятилетий и недавно он мне сказал:
— А я ведь писать начал, — и, заметив мой изумленный взгляд, добавил: — Книжки пишу. Показал недавно Курбатову, он хвалил. Но мучают меня сомнения, что он просто пожалел меня, сказал так, чтобы успокоить. И у меня к тебе просьба. Ты при встрече с ним поинтересуйся, как он на самом деле относится к моей прозе. Не прямо спроси, а как-нибудь исподволь, похитрее, он тебе скажет, а ты передашь мне.
Я пообещал и обещание не выполнил. Встречаясь с Курбатовым, забывал спросить, хотя мне и самому было интересно. Потом спохватывался, откладывал до следующей встречи, и снова забывал.
Было это незадолго до смерти Валентина Яковлевича. Но одно могу сказать точно – Курбатов был лишен в литературе комплиментарности, был правдив. Если говорил хорошо, так и считал на самом деле, если говорил плохо, тут он не щадил автора, даже если это был знакомый, и порой давал жесткие оценки.
А оценки бывали для авторов действительно жесткие. У нас в «Молодом ленинце» работал корреспондентом Всеволод Рожнятовский, он писал сложные, малопонятные неискушенному читателю стихи, которые сто с лишним лет назад, еще до революции, назывались общим словом «декадентские». В редакции Севу любили, но считали человеком не серьезным.
Однажды он попросил меня показать стихи Курбатову.
— Может лучше Александру Гусеву, — поосторожничал я, зная Гусева человеком мягким и чутким.
— Лучше Курбатову.
Стихи я отнес и с тех пор каждое утро Рожнятовский встречал меня на работе вопросительным взглядом. И было понятно почему – начинающий автор всегда пребывает в сомнениях относительно своего дара, или наоборот, в мечтах возносит себя, и Всеволоду не терпелось узнать мнение известного критика. Через неделю он не выдержал:
— Слушай, сходи к Курбатову, узнай.
Я сходил и был обескуражен словами Валентина Яковлевича:
— Обычная по нынешним временам «комсомольская» поэзия. В Москве таких поэтов тысяча.
На следующий день я передал слова Курбатова, предварительно, правда, спросив:
— Тебе в общих словах или дословно?
— Конечно дословно.
Мало сказать, что Сева был растерян и обижен. Наверное, мир перевернулся в его глазах. И обидно было даже не то, что его стихи не понравились – сколько людей, столько и мнений, — а то, что его, модерниста в поэзии назвали «комсомольским» и что «таких в Москве тысяча».
Позже, без ведома автора, я показал стихи Гусеву, и тот дал им очень высокую оценку. Я сказал ему об этом, чтобы утешить, но он только махнул рукой.
С Рожнятовским мы не были особенно близки, даже соперничали в литературе, но относились друг к другу с симпатией. Вскоре он уволился из редакции, и мы несколько раз случайно встречались в городе. Сначала он работал с псковскими кузнецами и хвалился умением выковать розу, что считалось особым шиком. Потом, кажется, был экскурсоводом. Последний раз мы встретились через двадцать лет после его ухода из газеты, поздней осенью, в холодную ветреную погоду, на мосту через Великую. Оба ежились от холода, Сева был очень грустным, точно впереди его ждали тяжелые времена, и сказал, что скоро насовсем переезжает в Петербург.
А еще через несколько лет узнал, что Рожнятовский защитил диссертацию, более того, написал книгу, связанную с псковской архитектурой. В читальном зале библиотеки увидел книгу, очень объемную, просмотрел ее, зачитывая отдельные страницы. Написана она была легко и понятно и даже несведущему человеку становилось ясно, что автор владеет темой. «Вот тебе и несерьезный человек», — подумал я, радуясь, что у него все сложилось.
А стихи Всеволод Рожнятовский продолжал писать до самой смерти, издавая книги. Все-таки поэта в нем было больше, чем ученого.

* * *

Но вернемся к лету 2000 года и к разговору Валентина Яковлевича о своей пенсии. За пределами семьи он редко говорил о деньгах, хотя испытывал в них недостаток. Уйдя из редакции на «свободные хлеба», он лишился твердого приработка, перебивался непостоянными гонорарами. После вступления в Союз писателей в 1978 году стало легче, появилась статусность и льготы, печатали его много и охотно. В начале восьмидесятых он начал литературоведческую книгу о Михаиле Пришвине, работал над ней долго, трудно и охотно, разрываясь между необходимостью писать статьи для заработка и книгой, которая еще неизвестно выйдет ли в свет. Книга вышла.
В девяностые годы писателям практически вообще перестали платить. Валентину Яковлевичу, числившемуся членом редколлегий нескольких изданий, понемногу платили. Он уже известный на всю страну критик, заполучить его статью, которая станет украшением номера, желают многие журналы и газеты. Финансы его поддерживали и премии, которые он получал. Упомяну здесь некоторые. Престижная Всероссийская литературная премия имени Л.Н. Толстого, Всероссийская Горьковская литературная премия, еще ряд премий, в том числе и две Администрации Псковской области.
Они были значительной статьей дохода, могу судить об этом по одной брошенной вскользь фразе Курбатова:
— Кончаются мои премиальные денежки, не знаю, что и делать.
В восьмидесятилетний юбилей ему была присуждена Государственная премия России. В одном из интервью он говорил, что смущен появлением себя в числе людей, получивших Государственную премию до него. И называл имена: Распутин, Астафьев, Белов, композитор Свиридов…

* * *

Его книга «Михаил Пришвин. Жизнеописание идей» вышла в Москве в 1986 году. Название не привлекательное для обычного читателя, но на него и не рассчитанное – труд все-таки был литературоведческий, почти научный. О моей первой книге он был невысокого мнения, да и от своей не пришел в восторг, сделав на подаренном экземпляре надпись, перефразирующую слова Державина: «Непобедителю ученику от непобедителя учителя».
Дарственная надпись давно забылась, но начав писать о Валентине Яковлевиче, вдруг возникла из недр памяти, и мне сейчас приятно, что какое-то время он считал меня учеником, а себя учителем.

* * *

Когда мама Валентина Яковлевича состарилась, он забрал ее к себе в Псков. Это была старушка за семьдесят лет, седоватая, невысокого роста, очень тихая. Она тихо появлялась при гостях, здоровалась и тихо уходила. Иногда подавала что-нибудь на стол на кухне. И была в центре всех перемещений сына на случай, если ему станут звонить, чтобы тут же ответить где он сейчас, когда придет или приедет и что ему передать.
Глядя на нее, нетрудно было понять, что за жизнь выпала на ее долю, на долю почти всех наших женщин ее возраста. Это и губительная война, разруха, голод, уход родных на фронт, страх и за них, и за детей, страх недокормить их, недодать чего-то. И непрерывный, изнуряющий труд до рваных жил на руках. И тем отраднее было думать, что старость ее сейчас окрашена покоем, проходит в тепле и уюте, в семье сына. Что живет сын в хорошей квартире, у него много друзей и знакомых, приезжающих со всех концов страны, и все его уважают.
Прожив в доме сына несколько лет, умерла она во второй половине девяностых годов. Валентин Яковлевич обзвонил близких друзей с просьбой помочь с похоронами. День был рабочий, поэтому пришли только трое: тогдашний руководитель пресс-центра губернатора Сергей Александрович Биговчий, большой друг и будущий издатель Курбатова, его помощник и я, числившийся в тот момент безработным.
Отпевали маму дома, Валентин Яковлевич помогал священнику отцу Владимиру служить. А когда вернулись с кладбища и сели за поминальный стол, начался дождь. Только что светило яркое солнце и вдруг полило, причем солнце продолжало светить сквозь дождевые струи. Мы вышли на балкон посмотреть на это ликование природы. Дождь то ослабевал, то усиливался, заслоняя соседние дома струящейся серебристой стеной, прыгал по лужам, делая их похожими на ощетинившихся ежей.
Никто из нас не сказал ни слова, но, наверное, все подумали об одном – это Небо с радостью приняло маму Валентина Яковлевича.
Испортил дело громыхнувший над головой гром. Все припаркованные во дворе автомобили противоугонно засигналили и Курбатов раздраженно сказал:
— Расквакались, как лягушки на болоте.

* * *

Сергей Александрович Биговчий высоко ценил Курбатова. Был даже им очарован. Рассказывал, что когда приехал работать в Псков, думал, попал в глухую провинцию, а тут жизнь бьет ключом. Тут такие имена, и в первую очередь, среди других, называл Курбатова. Валентин Яковлевич отвечал взаимностью, ценил и уважал его, считал одним из лучших в стране издателем, слова плохого не сказал. Один раз помнится пошутил. Но шутка была доброй:
— Биговчий хороший человек, отличный издатель, одно плохо – детства у него не было.
И на вопрос, почему детства не было, со смехом отвечал:
— Какое детство может быть у сына секретаря обкома партии? Ни подраться толком, ни уроки не прогулять, ни двойку не получить. Разве это детство?
К чести Сергея Александровича надо сказать, что когда позже он дважды работал директором областной типографии, он находил возможность издавать не только книжки Курбатова, но и наши коллективные сборники, в первую очередь ежегодные альманахи «Скобари». Сейчас об этом можно только мечтать.

* * *

Помимо журналистского братства, Курбатов хранил еще и морское. В этом была одна из причин его дружбы с Бологовым, закончившим в свое время школу юнг и мореходку. Евгений Борисов, отслуживший, как и Курбатов, четырехлетнюю действительную на флоте, хотя и был далек от интересов Валентина Яковлевича как поэт и человек, его уважением пользовался. Особенно это было видно на похоронах Борисова, где, переживая, он назвал его своим товарищем.
Приятельствовал Валентин Яковлевич и с московским поэтом Станиславом Золотцевым, тоже, кажется имевшим отношение к флоту и приезжавшим на свою малую родину в Псков навестить родителей. Навещая, бывал на семинарах и собраниях псковских писателей. Держался почти всегда рядом с Бологовым и Курбатовым, разговаривал только с ними, они даже уходили и приходили втроем, а на остальных, особенно литературную молодежь, поглядывал по-московски барственно-отстраненно.
Но взгляды его на остальных и литературную молодежь изменились, как только волею судеб он переехал в Псков. Теперь взгляды были очень даже благосклонные, результатом чего стало избрание Золотцева председателем правления Псковского отделения Союза писателей России.
И вот тут началась катавасия. Кто признал Золотцева, кто не признал, через год-два количество не признавших выросло. Решено было, не дожидаясь сроков, переизбрать Станислав Александровича, а для этого требовалось собрать подписи для внеочередного собрания.
Когда пришли к Курбатову, который к тому времени уже винил Золотцева в устроенном расколе и поменял к нему отношение на резко отрицательное, сначала отказался подписывать:
— Я еще в молодые годы дал себе железный зарок никогда ничего против кого бы то ни было не подписывать. (Молодость его пришлась на хрущевские времена, когда в ходу были выражения: «Я не читал роман Пастернака «Доктор Живаго», но осуждаю его, в чем и подписуюсь»).
Потом, подумав и вздохнув, согласился:
— Ради такого нужного дела нарушу свое железное правило.
И подписал.

* * *

Несколько раз мне приходилось быть свидетелем, когда Валентину Яковлевичу изменял присущий ему юмор, ирония, благодушие и он сердился, сердился серьезно, до злости. В одном случае это касалось Станислава Золотцева, в другом – крупного литературного журнала, членом редколлегии которого он тога был.
— Заказали они мне срочный большой материал. Я забросил все текущие дела, месяца два писал, не отрываясь от стола, написал, а когда опубликовали, заплатили гонорар в сто рублей (в те времена стоимость двух кг мяса). Звоню им, говорю: знаю, что у журнала денег нет, но лучше бы совсем не заплатили. Я бы понял. А так и себя, и меня оскорбили.
Было еще несколько случаев, в том числе и тот, когда его избрали членом Совета по государственной культурной политике и он приехал в Москву на первое заседание.
— Набрали в Совет в том числе и киношников, — сердился Курбатов, — и вот слушаю их разговоры. Один радуется, что ему выделили столько-то миллионов на его новый фильм, другой надеется вырвать у правительства еще больше, остальные им завидуют. Да плевали они, думаю, и на русскую и российскую культуру. Каждый заботится о себе. Два раза был на заседаниях, в третий раз, наверное, не поеду.

* * *

Над книгой от Пришвине, повторюсь, Валентин Яковлевич работал долго. И в разговорах того времени Пришвин, его мировоззрение, философия, его поведение в послереволюционной России занимали много места. Говорил он то увлеченно, восторженно, то чувствовалась усталость и желание поскорее все закончить и свалить груз с плеч.
Позднее он признавался, что задумал книгу о Николае Семеновиче Лескове, начал даже собирать материал, делать наброски, но потом все отложил:
— Устал, чувствую, не потяну.
Скорее всего книга о творчестве Пришвина явилась в судьбе Валентина Яковлевича в какой-то степени переломной. Классика девятнадцатого и начала двадцатого веков была ему интереснее, но рядом уже создавалась новая послевоенная классика, представленная именами Распутина, Астафьева, Белова, Носова, мощной поэзией. Это был живой, пульсирующий литературный процесс, причем накануне, о чем конечно еще никто не догадывался, нового русского разлома, новой трагедии – перестройки и распада СССР, — и Курбатов полностью вошел в него, осмысливая происходящее.
Со временем Валентин Яковлевич познакомился почти со всеми крупными русскими литераторами, писал о них, его с полным основанием можно назвать наиболее глубоким исследователем творчества Виктора Петровича Астафьева, даже его биографом. С восьми лет Курбатов жил на Урале, в городе Чусовой, где окончил школу. В послевоенные годы там жил и Астафьев, там же он начинал писать. Возможно, они не раз встречались на улице города – школьник и начинающий писатель – еще ничего не зная друг о друге, но которых дальше накрепко свяжет судьба. Думается, этим землячеством и был вызван первоначальный интерес Курбатова к Виктору Петровичу, переросший затем в долгую дружбу и переписку.
— Мы с ним земляки, — не раз говорил Валентин Яковлевич и гордился этим.

* * *

Курбатова трудно назвать только литературоведом, критиком, он был еще и писатель, тонкий лирик. Достаточно почитать его книги о Гейченко, Астафьеве, другие книги, статьи. Как-то мне попалась его статья в одном из журналов, кажется о современной русской поэзии, точнее о трагических судьбах некоторых поэтов. И начиналась она с описания природы. Сделано это было настолько мастерски, что будь жив его учитель Юрий Николаевич Куранов – один из лучших описателей природы во всей русской литературе – он бы восхищенно похлопал Курбатову. Предваряя, что речь в статье пойдет о грустном, печальном, даже трагическом, природу Валентин Яковлевич изобразил такой же грустной, печальной. Это мог сделать только настоящий поэт.
***
Спускаясь по высокой лестнице областной библиотеки, Валентин Яковлевич пожаловался:
— Совсем нет времени писать, все читаю и читаю.
Сказано было без иронии и самоиронии, устало, с грустным лицом. Зато пошутил кто-то из сопровождавших его знакомых:
— Неужели на вас так библиотека подействовала, что решили бросить все и заняться чтением.
— Нет, честно, 200 книг за короткое время, это не шутка.
Как выяснилось позже, читал Валентин Яковлевич по необходимости и обязанности. Это были книги писателей – соискателей Всероссийской литературной премии им. Л.Н. Толстого, лауреатом которой он и сам в свое время являлся.
Многие хотят эту премию получить, — рассказывал он, — в том числе и иностранцы. Бывали даже лауреаты Нобелевской премии по литературе. Их понять можно. Они-то как раз хорошо понимают, что Лев Николаевич вершина мировой литературы. Нобелевская премия очень хорошо, но хотелось еще иметь отношение и к Толстому.
Для опытного писателя, а для критика тем более, порой бывает достаточно несколько страниц текста, чтобы понять, стоит книгу дочитывать или нет. Курбатов тогда прочитал все книги от кроки и до корки. Трудно поверить, но это так. Порядочность не позволяла поступить иначе.
— А вдруг там в конце объявится что-нибудь такое особенное, неожиданное, интересное, и вся книга будет смотреться иначе, по-новому, — пояснил он.

* * *

В июне 2019 года в Пскове проходил XXIII областной конкурс на лучшую издательскую продукцию. Пригласили и нас с Курбатовым. Накануне я позвонил ему с просьбой принести почитать что-нибудь из книг Псково-Печерского старца архимандрита Иоанна (Крестьянкина). При встрече Валентин Яковлевич развел руками – всю библиотеку просмотрел, но ни одной книги не нашел, наверное, уже раздал. И тут же сообщил:
— Зато по дороге сюда вышел из автобуса, заскочил в церковную лавку и купил тебе на память книгу нашего митрополита Тихона «Несвятые святые».
Обязательность его, внимание были просто поразительны. Большинство из нас в подобном случае просто извинились бы. И уж точно никому в голову не пришло бы затратить усилия, время, деньги, чтобы найти замену.
Я не помню ни одного случая, ни одного – и в отношении себя, и в отношении других, — чтобы он не выполнил просьбу, если она была ему по силам. Уже и сам забудешь о просьбе, а он все помнит и через месяц, и через полгода. А если не мог быстро выполнить, заранее предупреждал, что надолго уезжает, или приболел. (В последние годы он часто и бывало подолгу прибаливал).

* * *

Мне не известно, когда Курбатов пришел к Богу. Бог всегда живет во многих из нас и нужно время, чтобы прийти к Нему. Могу лишь предполагать, что полное воцерковление произошло в середине семидесятых или начале восьмидесятых годов, хотя бы по фразе, сказанной в те годы или чуть позже, о его встрече на церковной службе с нашим прозаиком Татьяной Дубровской.
О религии он со мной не говорил, только один раз, когда мы сидели на кухне, и уже не помню, с чем это было связано, он вдруг принес из комнаты молитвослов и прочитал один Икос из Акафиста Пресвятей Богородице, сказав:
— Какая красоты, ты слышишь? Это уже небесное.

* * *

К восьмидесятилетию Курбатова вышла его книга «Дневник», изданная в Москве по настоянию и при участии С.А. Биговчего. Сам Валентин Яковлевич не очень-то хотел издавать свои дневники за почти полвека, считая, что они мало кому будут интересны.
Книга вместила внутренний мир Курбатова настолько мощный, что охватить эту мощь трудно даже глубоко образованному и подготовленному человеку. Валентин Яковлевич был знаком с сотнями людей, не менее ярких, чем он сам, был участником сотни событий. И это не просто рассказ о тех или иных людях, о событиях, а размышления наедине с собой о литературе, живописи, театре, кино, музыке, истории, о прошлом и настоящем, о России и о мире. Написано все тем русским языком, на котором теперь не пишут и, как ни горько, дальше никто не напишет.
В своих воспоминаниях я не коснулся внутреннего мира Валентина Яковлевича, о котором знал лишь понаслышке от самого автора «Дневника», да мне это и не по силам. В числе многих других людей, я был знаком по большей части с внешней, бытовой стороной его жизни. Единственное преимущество, что знакомство наше продолжалось тоже почти полвека.
Воспоминания я начал писать вскоре после ухода Валентина Яковлевича из этой жизни и думал, что будет тяжело. Но чем дальше писал, тем все больше пропадало все трагическое, и Валентин Яковлевич представал передо мной, молодой или пожилой, тем, чем был для меня при своей жизни – человеком-праздником.

Псковская литературная среда. Поэзия. Сергей Горшков

Сергей Горшков

Поэт, член Союза писателей России.
Живет и работает в городе в г. Пскове.

подробнее>>>

 

Чудак

Мир. Провинция глухая.
Город. Ночь. Позёмка злая.
Угол. Новая реальность.
Выброшен в невероятность.

Отогрейте кто в ладошке
Бесприютного Серёжку:
Одинокий бродит гений
По следам своих сомнений.

Непонятные тревоги
Лишь иллюзии дороги,
А архангелы, встречая,
Не укажут путь до рая,

И «игра на выбыванье»
Избавляет от прощанья:
Исчезает странный гений
В переулках сновидений.

Кто-то, кто творит реальность,
Выбросил в невероятность:
Вновь провинция глухая.
Город. Ночь. Позёмка злая…

* * *

Ещё одна зима накрыла простынёй
Угрюмые дома, и двери за тобой.
Всё будет как всегда, как много лет подряд:
Напрасно жду звонка – сломался автомат.
Напрасно жду шагов в полночной тишине,
Каких-нибудь следов на снежной целине:
Разрыв подобен сну в могильной глубине,
И может, я уйду иллюзией во сне.

Удары топоров доносятся с небес:
Упало всё туда, как придорожный лес.
Глухие матюги сменили трубный глас:
Там ангелы дрова готовят про запас.
Разносится порой и звон колоколов,
Сзывая на покой уставших мертвецов:
Бредут по облакам колонны странных душ,
И где-то там я сам… и вечность зимних стуж…

Скит

…обитель света и тепла,
обитель духа и смиренья
плывёт в небесном измеренье,
моля всевышнего добра

для нас, для сирых и убогих,
заблудших в суете веков,
забывших смыслы вещих слов
в стремленьях малых, неглубоких…

…и труд молитвы непрестанной
и словом может излечить,
и всех спасти и сохранить
в годину скорбных испытаний…

* * *

Пришёл на Землю Некто…
Он в рубище ходил,
и в окруженье с кем-то
о жизни говорил.
Он странными словами
неопытных смущал,
пусть Слово и не каждый,
услышав, понимал.
И начались сражения
в полях и городах
от дикого брожения
в несведущих умах.
«Общественное» мнение
решило – «виноват!»
и, от греха подалее,
бродяга был распят.

А Он назад вернулся
с любовью всех простить!
И кое-кто «проснулся»
с вопросами, как жить?
Ведь всё, казалось, просто:
«Люби.… И будь любим»,
к чему тогда вопросы,
коль мы спокойно спим?
Бродяга все сомнения
народов понимал –
одним прикосновением
людей Он воскрешал!
В попытках стать доступным
и всем понятным стать
в насмешку и преступно
Он снова был распят…

И так всё продолжается
тому немало лет,
а Он всё возвращается
и нам приносит Свет.
И в разуме мы вроде,
но гвозди есть, увы,
и тёрн венца стал в моде,
и мастерим кресты….

Окраина

«Русский человек всегда бывает либо с Богом,
либо против Бога, но никогда без Бога»
Г. Федотов

Здесь все давно мертвы:
не проросло Зерно.
Здесь кладбище мечты,
а праху всё равно
что было и что есть,
что станется потом,
ведь времени не счесть,
поскольку время – сон.

Здесь тьма, здесь тишина,
вопросам места нет –
кровавая война
дала на всё ответ.
Здесь боги не живут –
распяты на крестах,
и ветры не поют
в рассохшихся костях.

Здесь вечен чёрный тлен,
и даже стороной
обходит Люцифер
сей призрачный покой.
Ему ли не понять
насколько люди злы:
сумели доказать,
как жечь к добру мосты!

Зачем им то «добро»?
Зачем им те «мосты»?
Пускай горят огнём
заветные мечты!
И боги пусть горят!
И дьявола в костёр!
Зачем пытаться зря
нарушить вечный сон?..

Что было, и что есть?
Что станется потом?
Загадок здесь не счесть,
а время – только сон.
Здесь все мертвым – мертвы,
здесь Слово сожжено
и прах его давно
на кладбище мечты.

Прохожий

Словно в сказках, на распутье
указатель трёх дорог,
и гадает бедный путник,
что ему «предложит» бог.

На Руси что век – неволя,
горьких бед не перечесть:
люди ищут лучшей доли –
может, где-нибудь и есть.

Из тайги в тулупе драном
по морозцу босиком
тихо брёл старик усталый
с непонятным узелком.

Что он нёс? Кому «подарки»?
И куда конкретно брёл?
Но к деревне спозаранку
узелок его привёл.

И у каждой из калиток
из заветного узла
оставлял катушки ниток,
ну а где и два кольца,

А кому алтын положит,
а кому и медный гвоздь…
В общем, странный был прохожий –
не совсем в себе, небось.

Сонно скрипнули пороги
в тесноте морозных уз,
да на паперти убогий
вслед зевнул, крестясь: «Исус…».

И куда, осталось тайной,
так и сгинул босиком
за околицею странник
с непонятным узелком.

Видно, нет душе покоя,
а дорог не сосчитать:
каждый ищет лучшей доли,
только где её искать?..

Слово для души…

Ты, мой друг, отчаялся.
Чаял… да отчаялся.
И вот-вот сломаешься,
будто старый клён.
По свету скитаешься,
не живёшь, а маешься,
не живёшь, а маешься, –
тёплый ищешь дом.

А дорога кончилась.
Под ногами кончилась.
Впереди до солнышка –
колкая стерня.
Ноги сбиты вёрстами.
За спиной погосты… и
жизнь, увы, до донышка
выпита твоя.

Выпита и пропита
в результате опыта,
и перезаложена
с «рваною» душой.
Как душа излечится
без тепла Отчества,
коль не припадёшь к нему
буйной головой?

Да, мой друг, отчаялись,
многие отчаялись!
И вот-вот сломаются,
сколько не тужи.
И они все маялись,
перед Богом каялись,
и просили у Него
Слово для души…

Письмо солдата

Здравствуй, матушка моя!
Сколько долгих лет
ожидаешь ты меня,
а меня всё нет.

Я вернусь! Вот выйдет срок, –
ты утри глаза, –
вновь шагну на наш порог
и под образа
опущусь, перекрещусь,
обниму тебя,
и уйдут из сердца грусть,
страхи за меня.
Я вернусь! Растает снег,
обнажит поля,
и весна с замёрзших рек
скинет якоря,
и с озябнувшей души
сбросит панцирь прочь:
ты лампадку затепли –
пусть горит всю ночь.
Пусть горит! Увижу я,
что ты ждёшь меня,
и вернусь, свой путь пройдя
с верою в тебя!

С верою в любовь твою,
матушка моя,
сотню раз я повторю:
«Здравствуй… это я…».

Ужасные привычки

«Мы не умеем бояться, нас от этого отучили…»

Никто картинно не вставал,
не звал «За Родину», «За Веру»,
поскольку враг стрелял умело
и жажду жизни укреплял.

И бились мы наверняка
с врагом в атаке рукопашной,
и мир крепили кровью павших
на знамя русского полка.

Старые долги

Больничный коридор.
Прививки от мозгов.
Сбежавшая любовь
и стихотворный вздор.
«Дорожка» на руке.
Погоны «отцвели».
Пустые корабли
покоятся на дне.

И хочется сбежать, исчезнуть навсегда
из душной пелены, окутавшей века.
И где искать покой затравленной душе,
затравленной душе, затравленной душе?

И мы идём в кабак.
Налей, бармен, вина!
Помянем, старина,
угасший свет в глазах.
Простим себе долги.
Забудем о стране.
«Дорожка» на руке.
Пустые корабли.

Господа офицеры

Спокойной ночи, господа, спокойной ночи!
Пусть будет пухом вам земля у белой рощи.
И пусть фуражки у крестов напомнят встречным
О том, что Русь всегда была и будет вечной!

Сыны Империи по роду и крещенью,
Вы пронесли наш русский дух через сраженья –
Пускай вас примет, господа, в свои объятья
Земля отцов и матерей, сестёр и братьев.

А нас простите за щелчки курков пустые –
Нужны патроны для врагов Святой России.
Вы долг Отечеству отдать сполна успели –
Покойтесь с миром, господа, в земной купели.

И пусть фуражки у крестов напомнят встречным
О том, что Русь всегда была и будет вечной…
И пухом примет вас земля у белой рощи…
До скорой встречи, господа… Спокойной ночи…

Дожди

Я живу в старом доме.
Он не может никак решить,
Стоит жить ему,
или пора умереть.
Я живу в старом доме,
Продолжая его любить,
Но никто из нас
первым не хочет звать смерть.

Нас дожди бьют по крыше,
Проливая резные сны
На холсты времён,
как и столетья назад.
И на облаке вышит
Старый герб молодой страны,
И вода с небес
кровью рисует закат.

Утро провинциального обывателя

У меня во дворе всё дожди и дожди,
Словно осень навек поселилась.
И весь мир в суете своей мимо спешит.
И дорожку к крылечку залило.

И никто не зайдёт рассказать о судьбе.
И гитара забыла все ноты.
И мой пёс взял «отгул», и затих в конуре:
Нет гостей, значит, нет и работы.

Непривычное утро: машинка в углу,
И бумага чиста – нет ни слова.
Даже кот крепко спит, только я всё брожу
Под дождём по таинственным тропам.

И зыбучесть реальностей гонит меня
По путям в запрещённую память,
Но «привязан» я к точке сего бытия
И не знаю, как это исправить.

Может, в этом и фокус? И время не ждёт,
И сквозь пальцы водой утекает,
И мой адрес тебя неуёмным дождём
Не случайно забыть заставляет?

Камень

Войди в мою безрадостную жизнь,
Зажги свечу, и отогреешь время:
И вслед тебе смахнёт седое бремя
Моих веков божественная кисть.

И дивный свет затеплится в груди,
И мир души исполнится надежды
И веры в то, что только ты поддержишь
Меня в моём назначенном пути.

Откроешь вновь простор родных полей,
И утро ляжет под босые ноги,
И где-то там, на солнечной дороге
Табун крылатых встретится коней.

И белый конь нас вознесёт наверх,
И будем мы парить над облаками
В мечтах о том, как тёплыми руками
Построим мир, и мир согреет всех.

Наверно, ты как прежде молода,
В груди огонь сердечных ожиданий,
А я давно сторонний наблюдатель,
Как бог даёт достойным два крыла.

Но ты сотрёшь безрадостную жизнь,
Зажжешь свечу, и вновь запустишь время…
И, как и ты, смахнёт лихое бремя
С моих седин божественная кисть.

Между прошлым и «завтра»…

И я – где-то здесь: между прошлым и «завтра».
И я – снова есть: появился внезапно.
И ты – тоже здесь: в ожидании встречи.
И ты – тоже есть: разделить этот вечер.

И бог – изумлённо: «Забыл о них напрочь!» –
Исполнит желанье, устроившись на ночь:
Чтоб мир, в неизвестность куда-то летящий,
Помог нам запрыгнуть в вагон проходящий.

И там, на пути, столько слов бы явилось,
Которые прежде бесцельно носились
По ветру, зазря, совершенно напрасно,
А здесь станет каждое слово прекрасным…

Словарь для слепцов мы с тобою напишем
На чистых листах заготовленных книжек:
Пусть люди, касаясь ладони ладонью,
Сольются в рисунке, задышат любовью,

Сорвут покрывала, мешавшие чувствам
Себя проявить в этом мире бездушном.
И снег, ненароком, им ляжет на плечи,
Скрепляя собой долгожданные встречи.

И мы к ним вернёмся, но только «сегодня».
И мы их попросим: «Дышите любовью…».

Перламутровый сон

Постучалась судьба
В мой «берёзовый» сон:
Отворил тихо дверь,
Не спросив, кто же там.
И ворвалась она,
Распахнув горизонт:
Хочешь, верь, иль не верь,
Но узнал по глазам.

Утонул в синеве
Двух бездонных морей,
Словно в божьей росе
Из небесных зеркал.
И уже в глубине,
Среди тысяч огней,
Понял вдруг: это мне
Дал Господь, что искал.

Мы любили весь мир
В перламутровых снах,
И нам мир отвечал
Нежной лаской своей.
И любовный наш пир
Продолжался в веках:
Мы не ведали зла,
Не страшились людей.

И пусть длятся все дни
В перламутре времён,
И не дуют ветра,
Чтоб костёр не угас.
И у нашей мечты
Не закончится сон,
Ведь любовью Христос
Сохранил нас и спас.

Детство

В далёком детстве ночи колдовские
и чудеса над головой,
и за окном миры иные,
и до небес подать рукой.

В далёком детстве можно трогать звёзды
и босиком шагать к луне,
и всё на свете очень просто,
и так легко летать во сне.

В далёком детстве небо голубое
и облака белей, чем снег,
и даже время там другое,
и если дружба, то навек.

Мне немногое надо…

Облаками нависли
невесёлые мысли,
позабыт-позаброшен
на скамеечке лист.
И на огненной тризне
он сгорит, как все листья,
и укроет пороша
белым саваном жизнь.

Как же быстро и споро
угасает природа
и душа обретает
крылья призрачных снов.
И, наверное, скоро
на весенних узорах
уж другой прочитает
наше слово – «любовь».

И пусть всё, что не сталось,
и всё то, что осталось,
как счастливые слёзы
унесут журавли.
А мне много не надо
в этой жизни кудрявой,
лишь бы пели берёзы
всем живым о любви.

* * *

Жизнь не кончается, нет-нет…
Пусть отпевают это тело,
Но если говорить по делу,
То жизнь не кончилась, нет-нет.

Уйду ли я, уйдёте вы,
Уйдут, бесспорно, поколенья,
Но прелесть скрыта в измененьях:
Всегда ждут новые миры,

И кто бы что не говорил
В своих сомнениях о боге,
Смерть – это дверь к другой дороге,
О ней ты знал, да позабыл…

Рождённые под небом красным,
Бессмертные в круженье лет,
Вы не печалуйтесь напрасно:
Жизнь не кончается, нет-нет!

Псковская литературная среда. Проза. Вита Пшеничная

Вита Пшеничная

Поэт, прозаик, публицист, литературный критик, член Союза писателей России.
Живет и работает в городе Пскове.

подробнее>>>

 

ПОДАРОК
(рассказ)

Всю ночь, как сумасшедший, лил дождь, наверстывая упущенное за жаркие летние месяцы время. Иссохшая земля размякла под мощным натиском воды, и к утру на темные тротуары по корявым прожилкам потрескавшегося местами тротуара стекало вязкое месиво. Ольга неуклюже обходила лужи – в длинной узкой юбке делать широкие шаги было невозможно, то ли дело брюки. Но идти в церковь в брюках никак нельзя, тем более на причастие. Ольга по привычке хотела ругнуться мысленно, но тут же одернула себя – все-таки не на прогулку собралась. До Лавринской церкви местный автобус плелся примерно полчаса, Ольга прикинула время: к девяти поспеет. Доехав до нужной остановки, девушка перебежала дорогу и пошла вдоль деревянных домов частного сектора, которые вскоре сменила широкая натоптанная тропа, невидимая с дороги из-за высоких деревьев с еще густыми, раскидистыми кронами. Следом за Ольгой, опираясь на палку, семенила сухонькая бабка, бормоча под нос абракадабру. Наконец показалась церковь, окруженная крестами и оградками. «Когда-то это место называлось Лавринский погост…» — вынырнула из закутков памяти фраза из старого путеводителя, по которому Ольга, подростком переехав с родителями с Дальнего Севера, знакомилась с городом, в котором ей предстояло жить. Ольга огляделась: бывать здесь прежде ей не приходилось, впрочем, и на причастие она шла в третий раз за свои неполные двадцать три года и то только потому, что припекло, иначе не скажешь. И припекло крепко: до саднящей боли в сердце (или в душе?), до слез в подушку по ночам и повторяющихся редко, но ярких снов с одним и тем же сюжетом, после которых она ходила чужая и чумная несколько дней подряд. И от глупых родительских вопросов «в чем дело? что случилось?» отгораживалась глухой стеной молчания…

Ольга зашла внутрь церкви и прислонилась в стенке. Служба уже началась. Под зычный бас священника прихожане крестились, проговаривая слова молитвы, одна пожилая женщина опустилась на колени и перемежала моление с поклонами. Справа, перед иконой с ясным, открытым ликом стоял, нет, точнее, подвисал на костылях увечный мужчина средних лет – непропорциональная голова, за ухом слуховое устройство, стоптанные башмаки разных размеров… Ольга поежилась и отвернулась.
— Ну что прислонилась, ноги не держат? Не облокачивайся, нечего, молодая еще… — услышала она. – Тебе говорю, тебе. — Приземистая бабуля строго смотрела на Ольгу и едва та отошла от стенки, добавила удовлетворенно: — Вот так-то лучше. Молоденькая же… — И потеряв к девушке всякий интерес, сделала несколько шагов вперед, к горящим в круге перед несколькими иконами свечам. Перекрестившись, бабуля погасила оплывшие, догорающие свечи и сложила их в стоявшую на полу коробку. Внезапно голос священника умолк и прошелестело: «кто на исповедь…», часть прихожан встали в очередь в стороне от остальных. Ольга примкнула к исповедующимся. Из-за большого числа пожилых прихожан очередь двигалась быстро – ну, какие, скажите, грехи могут быть у старого человека? Ольга улыбнулась, прикидывая: «с соседкой поругаться или на службу позапозавчера проспать. Или, к примеру, кошку забыть покормить? Хотя нет, про кошку или собаку они не забудут, это точно». Тут Ольга поймала на себе чей-то взгляд и чертыхнулась. Уже знакомая бабуля, поджав губы, снова с упреком смотрела на улыбающуюся Ольгу. «Вот, зараза, что пристала?». Ольга отвернулась и посмотрела вперед, перед ней осталось всего семь человек: «Ё-моё, что ж так быстро-то, а?». Она беспомощно огляделась и опустила голову. Подступал страх. Ольга чувствовала его приближение и знала, что по-другому не будет, что слезы вот-вот начнут ее душить до тех пор, пока не вырвутся на волю… «Господи, что я скажу?.. Как я скажу?.. Я же не смогу…Это невозможно сказать…».

Чуть больше года назад Ольга «сбегала замуж». Ненадолго, почти на три месяца и случайно, по девичьей дурости. В отместку тому, кому, как оказалось, и не была нужна. А ведь ждала его, ни с кем не гуляла, не встречалась. Подружки смеялись – ну ты и дура, он там у себя на Камчатке поди давно уже сыскал кого-нибудь в утешение, а ты тут киснешь. А Ольге и не нужен был никто кроме ее Стаськи. Стас был вдвое старше Ольги, в разводе, подрастал сын. Познакомились они на свадьбе: двоюродная сестра Ольги Татьяна выходила замуж (а Стас – давний друг ее новоиспеченного мужа Игоря). И завертелось, закружилось: танцы в темноте, под громкое «горько», доносившееся из комнаты, поцелуи в подъезде. Стас был в меру нахален, а Ольга ошалела и осмелела от его близости и нежности, но… Через день Стас уехал на Камчатку. Потом пошли письма — смешные, откровенные письма взрослого влюбленного мужчины к девочке Ольге, которые она зачитывала до дыр и ждала, ждала новых, едва опустив свой ответ в почтовый ящик…
Они случайно встретились спустя десять месяцев. Когда письма перестали приходить, Ольга ничего не поняла, подумала, что Стас просто замотался. Потом, подгадав под новогодние праздники, все-таки рванула к сестре в уютный Калюжин, что под Новгородом. Как сердцем чувствовала, что Стас там. Встретились словно чужие. Вернее, он повел себя странно вежливо, отстраненно, ни словом, ни взглядом стараясь не пересекаться с Ольгой. Это она потом узнала, что у него кто-то там появился. Сестра сказала, как отрезала: не лезь. Ольга и не собиралась лезть, но как же она? Как же письма? А ближе к вечеру посидели они с Татьяной на кухне, поговорили. Хорошо так поговорили, душевно. И выпили. Дальше Ольга плохо помнила. Татьяна рассказала, что она ходила к Стасу домой «отношения выяснять», Стас ее, пьяную, напоил крепким чаем для отрезвления, и выложил все. По полной программе. Да – другая, да – не люблю, прости. Ты же совсем еще ребенок, вырастешь – поймешь…

Задумавшись, Ольга не заметила, как перед ней никого не осталось, машинально шагнула вперед и тут же очнулась — перед ней стоял батюшка. Рукой он подозвал ее подойти ближе, спросил имя.
— В чем исповедаться будешь, Ольга?
Еще не оправившись от воспоминаний, Ольга выпалила, неожиданно для себя:
— У меня аборт был, батюшка. Я не хотела, но… Я хочу иметь детей, когда-нибудь, очень хочу. Простите… — она попыталась еще что-то добавить, но в этот миг слезы ручейками потекли по ее щекам. Ольга провела ладошкой по лицу и, повторив «простите», замолчала, не в силах ничего больше сказать. Батюшка умолк, замер глыбой над хрупкой фигуркой Ольги. Долго молчал, Ольге показалось целую вечность, и она была уже готова сорваться с места и бежать, бежать куда-нибудь, где нет никого-никого!.. Но тут отец Василий жестом указал Ольге поцеловать распятье – она поцеловала. Затем на склоненную голову девушки он наложил епитрахиль и произнес короткую молитву. Ольга, перекрестилась и, не смея поднять глаз, смотрела в пол, и шептала про себя: «Господи, Господи!.. Что же теперь будет-то?..».
— Знаешь, что это?
Девушка подняла голову – священник держал перед ней маленькую книжку в мягком переплете, из-за слез и не рассмотреть толком:
— Нет. Не знаю.
— А молитвы знаешь? – голос отца Василия звучал так громко, что казалось, он нарочно привлекает внимание окружающих. Ольга съёжилась, но ответила:
— Нет… Почти. Только «Отче наш» немного…
Тут священник, лукаво скосив на книжку глаза, спросил:
— А хочешь такую иметь?
— Не знаю. Наверное… — пожав плечами, ответила Ольга.
— Ну что ж. Ладно, ладно. Иди.
Ольга прошла в сторону, и приблизилась к иконе, у которой в начале службы стоял калека. «Никола Чудотворец» — разобрала она церковную вязь. «Никола, вот оно что… Помоги мне, пожалуйста…» — и Ольга трижды перекрестилась…

…На другой день после того разговора со Стасом она наскоро собралась и рванула на такси на вокзал – до отъезда поезда оставалась уйма времени и Ольга честно «убила» его, бесцельно слоняясь по тихому городку. А за полчаса до отхода поезда она еле нашла место в общем вагоне: народу ехало непривычно много, видимо, всем не терпелось успеть домой до боя курантов. Спустя пару остановок вышла в тамбур, покурить. А там Ромка. Правда, тогда Ольга не знала, как его зовут. Мало ли курящих по тамбурам стоит? Но то ли вид у Ольги был совсем несчастный, то ли Ромке было скучно – подошел он ближе и сказал озорно:
— Девушка, что такая грустная, Новый год скоро! — Ольга посмотрела на парня. – Хочешь яблоко, красное, сочное?
— Да.
— А водку будешь?
— Да…
Минут через десять Ромка вернулся в тамбур с яблоком, и впрямь красным и огромным («где только раздобыл?»), с бутылкой водки и двумя стаканами…

Они сошли где-то на полдороге, поймали попутку и за полчаса до полуночи были на месте. Ромка жил в глухой деревушке изб на тридцать, в половине крепкого дома со смешным в своем щенячестве овчарёнком Боссом. А второго января Ольга поутру смоталась домой, сказала опешившим родителям, что выходит замуж и, покидав теплые вещи в две сумки, вернулась обратно. В том, что дома ее отпустят, Ольга не сомневалась. Отец даже рад был, что Олька-обуза с глаз долой уехала, причем, неважно куда. С мамой сложнее вышло, но, в конце концов, и она, устав отговаривать дочь, смирилась.
Так и стали жить: Ромка ходил на ферму, Ольга сидела дома – готовила, стирала в ледяной воде, натасканной из соседского колодца, в общем, хозяйничала, как умела. О себе Ромка почти не рассказывал, а если случайно и заводился разговор, то норовил быстро вырулить на другую тему. От соседей Ольга слышала только, что родители Ромки пили по-черному, а года два назад «сгорели» за сутки, от паленой водки. Ромка кое-как закончил девять классов и устроился работать пастухом, позже – скотником на ферму в полутора километрах от деревни. О том, что Ромка – матерый зек – вор-рецидивист по кличке Монах (почему Монах-то?) с тремя ходками, Ольга как-то не думала, но иногда вечерами расспрашивала Ромку о той его, тюремной жизни. Часто Ромка пропадал с дружками – «зависал» у какой-нибудь сговорчивой молодухи на пару-тройку дней и отрывался на всю катушку. За прогулы, конечно, влетало, чаще рублем, но не выгоняли – на помощников деревни в то время стремительно мельчали.

Поначалу жили дружно, не шумно, как иной раз накачавшиеся самогонкой соседи за стенкой. Правда, выпивать приходилось часто, почти каждый день, и никаких особых поводов не было нужно: встретились, засмолили сигаретами, а там и стаканы зазвенели. Где-то в конце января подали заявление, назначили дату свадьбы – пятнадцатое апреля. В феврале нагрянули Ольгины родители, познакомились с Ромкой, осмотрели жилище. Ольга напоила-накормила их, Ромка был немногословен, но вполне приветлив. Успокоившись, родители обговорили детали предстоящей свадьбы и уехали. А в аккурат восьмого марта Ольга слегла: низ живота боль залила так, что не пошевелиться, не повернуться. И Ромка как назло пропал. Ольга подумала, что он застрял на смене, мало ли дел там, — самый разгар отелов, — но прошло время обеда, потом ужина… Ромка появился спустя два дня, чмокнул Ольгу в щеку, поставил перед ней на стол флакон духов и снова ушел. А к вечеру – старая компания, самогонка, гитара. Пошатываясь от слабости, Ольга нарезала остатки вчерашней вареной картошки, и бросила на раскаленную сковородку. Маринка, молодая женщина из местных жителей, помогала ей, болтая без умолку, а потом ни с того, ни с сего, взяла и брякнула:
— Твой-то Ромка с моим во Власовке гуляли. Там у Ромки давняя полюбовница, еще со школы…
Ольга замерла. Маринка ойкнула, помолчала и зачастила с утроенной силой:
— Да что ты столбом застыла, Оль, подумаешь, мужик гульнул, эка невидаль, забудь. Мой вон тоже пропадает раз в месяц-два, я же через него пустая стала, мне шестнадцати лет не было как согрешили. А в районе у нас коновалы работают, а не врачи, сама еле жива осталась и на том спасибо… Оль, ну очнись ты, слышишь?..
Тут Ольгу резко согнуло пополам – к боли в животе прибавилась тошнота и, еле сдерживаясь, она метнулась к выходу. Потом, потная, на дрожащих ногах она вышла на улицу, присела на ступеньку крыльца, захватила горсть снега и вытерла им лицо. В двери показалась Маринка:
— Пойдем в дом, Оль, а то простудишься, не дай Бог, пойдем…
Они вернулись на кухню, Маринка отнесла мужикам закуску, побыла с ними и пришла к Ольге, гремя грязной посудой. На застиранной помятой юбке расползлось темно-коричневое пятно, видимо, от пролитого портвейна, ворот вязаной кофты съехал набок, но Маринке было не до внешнего вида. Глаза ее уже слегка замутились и движения стали неуклюжими. Она тяжело плюхнулась на стул и забормотала:
— Олюша, ты только не думай ничего, Ромка у нас парень хороший, надежный. А что сорвался, так с кем не бывает, забудь, все равно к тебе придет. Ты только это…с дитем ничего не делай. Ну это…сама понимаешь, а то вдруг как со мной – не дай Бог… Сколько я проплакала… Вот так и сдохну здесь пустая, – Маринка замолчала, шмыгнув носом. Потом мотнула головой и резко стукнула кулаком по столу. – А ты чего за Ромкой увязалась? Где глаза были? Ты что не видишь, девочка-припевочка, что вы – разные? Я Ромке сто раз говорила: кого привез? Она же городская, антилигентная, тебе, парубку, не ровня!.. – Маринка громко икнула и потянулась к пустому стакану. – От, черт, опять к этим иродам топать.
Ольга стояла поодаль и наблюдала за женщиной: «и ведь наверняка старше меня лет на пять, а меньше сороковника не дашь. И я стану такой же, если останусь здесь, среди них…» — от этой мысли Ольга содрогнулась, но тут же взяла себя в руки, подошла к Маринке и, натянуто улыбнувшись, произнесла:
— Ну, так пошли к мужикам-то, а то развели мы тут тоску зеленую. Пошли, выпьем…
Компания угомонилась и разбрелась по домам лишь засветло. Ромка заснул прямо в проходе, одетый, в ботинках. Ольга не стала его будить. Сделала последнюю затяжку и затушила стянутую у Ромки «беломорину», зло, но спокойно приговаривая: «Вот тебе, малышок, от папочки, стаканчик пойла да от меня курева. Вырастешь таким же, есть в кого». Потом постелила кровать и провалилась в сон.

С того вечера Ромка запил по-черному, беспробудно. Ольга, возвращаясь из магазина или с работы – она устроилась в садик, — изредка видела его стеклянный, направленный в никуда взгляд. Ромка пил брагу, которая второй месяц настаивалась к свадьбе в двух больших алюминиевых бидонах из-под молока в дальней, совсем не обжитой комнате. «Чтоб всем хватило» — занося их в дом, со смехом повторял тогда Ромка. Ольга только дивилась – куда столько? Вот и вышло – куда.
Однажды, разозлившись, она, пока Ромка спал, ссыпала в бидоны несколько упаковок слабительного и еще какой-то дряни, думала, проймет до печенок, остановит. Куда там! А потом и злиться устала, да и сил никаких не было – тошнота только усиливалась да голова шла кругом. Отлеживалась целыми днями в кровати и иногда, когда становилось полегче, гуляла с Боськой до леса и обратно. В лесу, стоило зайти чуть вглубь, был (теперь уже нет) их с Ромкой «схрон» — в трех местах у подрезанных снизу берез стояли трёхлитровые банки. Вкусная влага стекала по тонким обструганным прутам, которые Ромка готовил загодя. Ольге это было в диковинку, и первые недели их совместной жизни сбор березового сока стал, пожалуй, самым светлым событием, что-то было в нем от детства…
А еще Ольге нравилось ходить с Ромкой на ферму: коровы телились каждый день (или ночь), случалось подряд троим приспичит и носится Ромка от одной рогатой к другой. Ольгин страх от неопытности и растерянности как рукой сняло, когда однажды Ромка просто разрывался, пытаясь помочь сразу двум коровам. Само собой всё получилось: и ноги ещё не рождённого телка петлёй зацепить, и под Ромку подладиться, чтоб вместе тянуть-помогать скотине. Смешной рыжий бычок стал Ольгиным любимчиком. Она и не заметила, как привязалась к нему, и первым делом спрашивала вернувшегося в работы Ромку: «Как там мой рыжий?»…
Прошел март, радуя подснежниками, наступил апрель. И в один из дней Ольга будто очнулась. Подошла к пьяному, спящему Ромке и внаглую обшарила карманы. Набрав два рубля с копейками: «что ж, на билет до дома хватит и ладно». Когда она выходила из дома, следом увязался Босс, вцепился Ольге в левую штанину и давай тянуть обратно, к крыльцу, скулил, не пускал. А когда отпустил, разразился отчаянным, вперемешку с визгом, лаем …

Дома ничего не спросили, и так было понятно. А на другой день Ольга с матерью пошла в больницу: кресло, укол, чьи-то пальцы там, внизу… Пришла в себя только в палате, когда на живот положили лед. И никаких мыслей, ни плохих, ни хороших, ни-че-го. Одно слово – вакуум. Только причитания Маринкины из головы не выходили, маячили, мешали. И про то, что пустая она, и про «не дай Бог»…
Недели через две, немного оправившись от операции, Ольга, никому ничего не говоря, наведалась к Ромке – оставшиеся вещи забрать и попытаться объясниться. Ромка как раз с фермы пришел, чай пил с сухарями, когда колченогий Босс подбежал к двери, виляя хвостом.
— Здравствуй, Ром, – сказала Ольга. – Я за вещами, скоро поезд.
— Привет. Знаю, что скоро. Чаю налить? – Ромка бегло мазнул взглядом по хрупкой фигуре несостоявшейся жены и снова уткнулся в кружку. Ольга быстро собрала все свое, что попалось на глаза, и села за стол, напротив Ромки. Помолчали.
— Оль, а как там…- Ромка осторожно посмотрел на Ольгин живот. Та чуть вздрогнула от неожиданности вопроса, поджала губы:
— Я была в больнице, ставили девять недель. Теперь – нет. – Тихо ответила она. Потом добавила: — И, знаешь что, ты прости меня, я ведь тогда сдуру за тобой с поезда сошла, со зла, отомстить хотела тому, другому, а вышло – самой себе. Прости. И будь счастлив… С кем-нибудь. Пока. – Ольга встала, подошла к Ромке, поцеловала его в щеку и вышла. Ромка не пошевелился, только сказал глухо:
— Пока…

Постепенно жизнь у Ольги наладилась – и дома упрёки поубавились, и с работой утряслось (до Ромки она была в «свободном полёте», в поисках подходящего места), вроде грех жаловаться, всё как у всех. Правда порой сон один и тот же кошмарный снился, в котором горланила распьянущая Маринка: «Нашёл с кем связаться, мотня деревенская!.. А ты-то, ты-то, антилигенка, что застряла здесь, не ровня он тебе!.. Пустая я, слышишь, пуст-ая-а!!!.. А – ты?!..», и смеялась дразнящим смехом, смахивающим на воронье карканье… После этих-то снов и ходила Ольга притихшая, по вечерам прислушиваясь в своему нутру словно пытаясь понять, что там, как? А вдруг сон – к чему дурному?..
Но никакого ответа не находила.

Однажды уже по осени в тот же год Ольга по дороге на работу встретила знакомую – учились вместе на курсах машинописи, был такой «довесок» для старшеклассников, – обменялись приветами. Валя, так звали девушку, шла в церковь. Ольга про себя ахнула: Валюшка, девчонка, прошедшая, как сплетничали, мусоля пижонские сигаретки по дворовым углам девчонки, огонь и воду, и медные трубы на личном фронте и вдруг – в церковь? Ахнула, но виду не подала. А Валя, будто поняв её, поправила платок на голове и кротко произнесла:
— Да, смешно, наверное, но так получилось. Мне пора, Оленька, пойду я. – Валя виновато улыбнулась и пошла прочь.

После той встречи что-то перевернулось в Ольге, нет-нет, да и потянется к книжной полке, вытащит книги, стопками составит на стул и дальше ищет, ищет. А маму вроде неловко спросить, куда девался маленький темно-зелёного цвета сборник с крестом на обложке, — замучает вопросами, зачем? кому?.. Был же у мамы. Ну, не привиделся же!
По зиме Ольга впервые пришла в ближайшую церковь – окольными путями узнала, что для причастия лучше поспеть пораньше, к исповеди и что с утра нельзя есть. А одеться скромнее – в длинную юбку, и платок – голову накрыть — не забыть. День и вправду выдался каким-то особенным. Что в нём было особенного Ольга не смогла бы сказать, но ощущение лёгкости и приподнятости не оставляло её, даже спалось крепко, без снов. Но, оказавшись перед батюшкой один на один в тесной исповедальне, Ольга испугалась самой себя: как подумает о не рождённом ребенке, так слёзы подступают, не сдержать. Так толком и не исповедалась, священник, спасибо ему, не стал допытываться. Ольга тогда еле до конца отстояла, чтоб к кресту подойти; хотелось не плакать, — реветь белугой, но только чтоб никто не видел, не слышал…
И во второй раз, в той же церкви вышло не лучше, не легче.
Про отца Василия из Лавринской церкви, что стоит почти на задворках города, Ольга услышала случайно, в очереди в сберкассе. Две бабули рассуждали о нём вслух, но благодарно, почтительно. И Ольга решилась. Заранее, три воскресенья подряд она ездила в Лаврино. В первый раз Ольга и церкви-то не заметила – за густо посаженными деревьями, словно ограждённая от посторонних глаз, она возвышалась над обмельчавшей речкой. Увидеть её можно было лишь с другого берега, с пустыря…

***
Вокруг опять пробежал едва уловимый слухом ропот, сравнимый разве что с лёгким дуновением ветра, но Ольга почувствовала его и подняла глаза. Ноги и руки от долгого стояния затекли и Ольга, чуть переминаясь с ноги на ногу, посмотрела вокруг. Священник в окружении прихожан читал проповедь. В церкви стало значительно больше людей.
Тут всё смолкло, и отец Василий обратился к присутствующим:
— Кто исповедался, подойдите ко мне.
Ольге на миг показалось, что слова предназначались именно для неё, и поспешила подойти ближе. Отец Василий обведя всех строгим взглядом, достал из-под полы три маленьких книжки:
— Кто хочет такие же, поднимите руки, чтоб я видел!
Ольга вспомнила, как отец Василий спрашивал её об этом на исповеди и подняла руку, но тут же опустила. Повсюду слышалось просящее разноголосье: «И мне такую обещали… И мне…».
«Ну и пусть. И не надо…» — подумала Ольга, видя, как батюшка раздал книжки, а прихожане становятся друг за другом, теперь на причастие. Ольга тоже встала, украдкой посмотрев, как люди сложили на груди руки – каждый раз она путалась, правую на левую или наоборот, и терялась, а спросить стеснялась. Что за радость показаться перед кем-то совсем уж дремучей в своем незнании?..
Ей нравилась эта часть церковного таинства. Перед тем как пригубить «плоти и крови Христовой», Ольга назвалась, глотнула ложку церковного вина и поцеловала сосуд, перекрестившись. И в тот же миг встретилась взглядом с отцом Василием. Тот пристально посмотрел на Ольгу, незаметным движением вытащил из недр казавшейся безразмерной рясы еще одну книжку и протянул Ольге:
— Последняя. Читай. Все ответы и помощь – там.
Ольга взяла книгу в руки, прижала к груди и, проронив: «спасибо, батюшка», пошла к выходу. На улице она осмелилась – так не верилось! – осмотреть подарок. Именно подарок, как же иначе!.. Она вытащила его из-за пазухи – под лучами солнца ярко блеснул золотистый тисненый крест на темно-зеленом фоне обложки…


 

Псковская литературная среда. Поэзия. Татьяна Рыжова

Татьяна Рыжова

Поэт, прозаик, литературный переводчик,
член Союза писателей России.

Живет и работает в городе в Пскове.

подробнее>>>

Я слов святых растрачивать не буду

Своей любовью докучать не стану
Я Родине — особенно в речах.
К словам, что повторяют беспрестанно,
Доверья нет: в них дух любви зачах.

Не стану о любви кричать повсюду,
Пытаясь, словно, что-то доказать.
Я слов святых растрачивать не буду –
Ты уж прости меня, Отчизна-мать.

Но в чувствах к ней останусь безудержной –
К крыльцу родному, где весной капель,
К воспоминаньям юности мятежной
С рассветами над лучшей из земель,

К грибным дождям над Псковщиной моею,
С её простой Божественной красой…
Я здесь в руках подснежник первый грею
И трепетной любуюсь стрекозой.

Слова девицы Ольги

По Пскову просто так порой брожу —
По улицам, по-над рекой у Храма,
В Великую, как в зеркало, гляжу,
На Ольгинском мосту застыв упрямо.

И так стою, забыв про всё вокруг —
Как будто книгу памяти читаю.
Мне здесь язык воды открылся вдруг —
Который год его я понимаю.

Порой река неспешна и тиха –
Задумчива, иль неге предаётся
И словом первозданного стиха
Чуть слышно уха моего коснётся.

Уж слов таких почти не говорят,
Их многие теперь не понимают!
Вон те, что словно искорки горят,
Девичью добродетель охраняют.

Промолвленные сотни лет назад,
Они в реке остались оберегом:
Вот дерзко речи Игоря звучат,
Вот отповедь девицы Ольги следом.

…А по мосту девчоночка спешит,
Красива так, что мальцам сносит крыши…
Увы, тех слов, что Ольга говорит,
Та девочка в наушниках не слышит.

***

То ли снег, то ль стихи над холмами кружат,
То ли снег, то ль стихи на деревьях лежат,
То ль слова, то ль снежинки соткали ковёр —
На священной земле зимних Пушкинских гор.

Только здесь это чудо – слиянье стихий,
Только здесь первозданно свободны стихи,
Неуёмной метелью наполняя простор —
На священной земле зимних Пушкинских гор.

Мне б причастья такого хотя бы глоток –
Из стихов и из снега божественных строк.
Как причудлив в окошках морозный узор
На священной земле зимних Пушкинских гор.

Девочки на шаре

Девочки на шаре в классики играли,
На огромном шаре с именем Земля,
Белые квадраты мелом рисовали
На асфальте сером, там, где тополя.

Девочки на шаре в «Барыню» играли:
«Да» и «нет» в запрете: скажешь – вылетай!
«Чёрно-с-белым» тоже в той игре не брали –
Чтоб на бал поехать, рот не разевай!

А ещё любили девочки на шаре
Разными цветами быть в игре веков,
Где «садовник» строгий, ну а в жизни – Марик,
Выбирал желанный изо всех цветков.

Девочки на шаре Марика любили
Сильною любовью детской чистоты.
…Говорят, в Афгане Марика убили.
А в квадрате чёрном не растут цветы.

Белые квадраты, чёрные квадраты…
Люди все – фигуры шахматной доски.
Девочки на шаре сгинули куда-то,
Остаётся шару плакать от тоски.

Поэту, лежащему в коме

Бродит робко душа в коридорах слепящего света,
Где маячит Нежизнь, но и Жизни ещё не предел.
Как надёжно ей было под бренною сенью поэта,
Кто немало грешил — только детскую душу имел!

А теперь ей решать: оставаться иль в путь отправляться…
И слеза, а не свет, оробевшую душу слепит,
И зовёт её что-то, а, значит, пора возвращаться:
Это сердце поэта не прерванной строчкой стучит.

***

А я уже оплакала себя –
Когда в груди щемит и слёзы в горле —
Как будто бы не стало вдруг меня,
Ни в мире, ни в квартире этой боле.

Уже надела в мыслях на портрет —
Мой лучший, тот, что вижу ежечасно, —
Я ленту, у которой чёрный цвет…
(Как будто над судьбой была я властна).

Не потому, что я спешу ТУДА –
А чтоб привыкнуть, что случится это
И думать: Смерть? – так это ерунда!
…Вот только привыканья к смерти нету.

В большой игре веков

Он Гамлета играл. Сидели люди в зале. –
Ничтожный эпизод в большой игре веков.
О, сколько гениев глубинный смысл искали
В вопросе из простых коротких слов.

Быть иль не быть — куда Судьба укажет? —
Принц Датский вновь на сцене вопрошал.
Не от него, не от Шекспира даже —
Ждал от Высоцкого ответа зал.

Быть иль не быть? — чуть с хрипотцой звучало
Негромко. Но вбивалась, как набат,
Души ранимой боль в ряды большого зала.
И прятала Судьба стыдливо взгляд.

Он Гамлета играл. Сидели люди в зале. –
Великий эпизод в большой игре веков.
О, сколько доиграть ему не дали!
И досказать не дали сколько слов!

***

О Господи! Ты можешь всё, всесильный.
Молю тебя, мой Боже, воскреси
В сегодняшней расхристанной России
Истоки силы праведной Руси.

О Господи! Ты можешь всё, я знаю:
Забытую народу мысль внуши,
Что не построить на бесчестье рая,
Богатством не спасти своей души,

Что есть герои — но не паразиты,
Кто, с видом благостным, и там и тут
Под стройный хор прикормленной элиты
У своего ж народа кровь сосут.

Быть может, смыслов всех не постигая,
Прошу, О Боже: чудо сотвори! —
Святым дождём, потопов избегая,
Всю скверну без остатка раствори.

Послание природы людям

Люди к озеру едут, где птиц белых стая.
Красотой их любуясь, подолгу стоят.
И доверчиво шеи пред ними склоняя,
С добрых рук благородные птицы едят.

Знай, дитя, знай и женщина, знай и мужчина,
Ощути всем теплом своей кожи и жил,
Что ладони коснувшийся клюв лебединый
В твою руку посланье Природы вложил.

Ты послание это пойми по наитью –
Словно матери голос услышь среди дня :
— Я, Природа, прошу вас: меня защитите!
— Люди! Я вас люблю! Не губите меня!

А над речкой стрекоз не увидишь ты скоро,
А над клевером пчёлы всё реже жужжат…
И глаза лебедей то ль с мольбой, то ль с укором
На людей, воплощеньем Природы, глядят.

Утки на Мирожке

Деревьев ветви в небе синей краски
И синий лёд, сковавший речки ширь,
Предстали взору, словно в зимней сказке,
А сказочник — Мирожский монастырь…

И по его волшебному желанью
Во льду водой проталины блестят,
А в них, да и от них на расстоянье,
Утиный хороводится отряд.

По снежной круче — вверх, где шум и гомон.
А там туда-сюда спешит народ,
И, кряканьем утиным очарован,
Пернатым каждый что-то подаёт.

Ах, это чудо – утки на Мирожке!
Зимою псковской их не устрашишь,
И к уткам по заснеженной дорожке,
Уже бежит знакомиться малыш.

***

Пёс был предан, а ты его предал
И без слов сожаленья и слёз
Вместе с клетчатым стареньким пледом
Тёмной ночью за город увёз.

Бросил где-то за мрачным оврагом.
За машиной он долго бежал,
А потом, измождённый, бедняга,
В грязный снег на дороге упал.
И дыханье у пса прерывалось,
Как мехи, подымались бока.
…Визг колёс, голоса, чья-то жалость
И с любовью по шерсти рука.

О, как важен сей миг обретенья
Вдруг утраченной веры в людей!
Для собаки? – о, да, без сомненья.
Но для рода людского важней.

Новый взгляд на происшествие с вожаком стаи

Акелла промахнулся! Акелла промахнулся!
Акелла промахнулся! — вопило шакальё.
Удав, слегка дремавший, от крика встрепенулся,
И замерло, напротив, другое всё зверьё.

Растерянная стая, глазам своим не веря,
Смотрела, как уходит нетронутая лань…
А вслед за ней исчезли восторги и доверье —
Меж славой и забвеньем тонка бывает грань.

И стал кумир вчерашний вдруг неугоден стае.
Промашек не прощая, за власть вступили в спор,
Глядеть на Волка всё же стыдливо избегая, —
Да что уж там! — не видя экс лидера в упор.

А он не промахнулся! А он не промахнулся!
А он не промахнулся! – То на закате дня
При виде дивной Лани в нём вдруг поэт проснулся,
Ну а злодейство, знаем, поэту не родня.

О, Париж…

Ив Монтана чарующий голос звучал
В ресторане с манящим названьем «Париж».
И, хмельной, уплывал из-под ног наших зал:
Мы танцуем, и ты о любви говоришь.

Наважденье моё: «О, Париж, О, Париж…» —
В моей странной судьбе то ли тень, то ли свет,
Как крылатый фантом, надо мной ты паришь
Там, где город другой, где любимого нет.

Светлоокая ночь в Петербурге царит,
Разлетаются крылья мостов выше крыш.
Только слышится мне, над Невою звучит
Зов далёкой любви: О, Париж, О, Париж…

Сонет о времени

Пока ты юн, то не пришла пора
Понять, что время – главная утрата,
Что змейкою невидимой шурша,
Оно скользит сквозь пальцы без возврата.

Но, если бег часов и дней презрев,
Ты время убиваешь праздной ленью,
То сам ты мёртв, ещё не умерев,
И нет тебе у времени прощенья.

О, время! Научи ценить, прошу,
Твой каждый миг и каждую минуту,
И хрупкий час, когда стихи пишу,
И день, несущий радость или смуту.

А коль союз со временем возник,
То и безвременья не страшен лик.

Шекспиру

Когда с тобой в разладе целый мир
И правда не торопится вмешаться,
Приходит, как спасение, Шекспир
С его бессмертным: «Быть — значит сражаться!»

О мудрый гений! Ты — на все века:
Ты знал людей и был за них в ответе.
Так обрати свой взор из Далека
На нас, живущих в новом лихолетье.

Где королевство Датское — весь мир,
Прогнивший и в бесчестии погрязший,
Где правит то ли Клавдий, то ль сатир,
Всех Гамлетов на шпагу нанизавший.

Дай руку им, чтоб за неё держаться –
Чтоб победить, но и в живых остаться…

О смуглой даме шекспировских сонетов

Красавицей по принятым мерилам
Она, как нам известно, не была —
Смугла, земна, без лёгкости ходила,
Душою, кстати, тоже не светла.

И всё ж о ней учёные толкуют
Уж не одно столетие подряд.
Разгадывая тайну роковую,
Гипотез разных выдвигают ряд.

А сколько дам с молочным цветом кожи,
Не забывали губки поджимать:
-За что она?! На что это похоже,
Чтобы в веках дурнушку прославлять?

Цвет кожи не причём, чтоб будоражить мир –
Довольно, чтоб любил тебя Шекспир.

Сонет о сожаленьях

Вы слышите стенания в ночи,
Глухие бесконечные рыданья?
То истязают память палачи –
Без милосердья и без состраданья

Осколками давно разбитых грёз,
Уколами обид и сожалений,
Растравливая раны солью слёз
И горечью упущенных мгновений.

Но полноте! Зачем её пытать? –
Пусть дремлет наша память безмятежно:
Что не сбылось – бесплотно вспоминать,
Что потерял — то было неизбежно.

Иди вперёд, о прошлом не скорбя:
Есть счастье ЖИТЬ СЕГОДНЯ у тебя.

Сонет о подиуме жизни

Не примеряй чужую жизнь к себе:
Размер не твой – напрасные расходы.
А, может, вовсе не к лицу тебе
Других людей успехи и доходы?

У каждого свой жизни гардероб.
Фактуру и фасоны выбирая,
Вложить в него немало надо, чтоб
Собою стать, других не повторяя,

Чтоб без оглядки по земле шагать
Среди простых и пышных одеяний —
Тогда и шик появится и стать,
И благородство мысли и деяний.

Жизнь – подиум. На нём толпятся все.
Так будь неповторим в своей красе

Ослы при дворе
(басня)

Развесив уши, час стояла
Ослица молча средь двора:
То ли спала, то ли мечтала,
То ль не в себе была с утра.

А жизнь вокруг неё кипела:
Индюк, красуясь, клокотал,
Крича задиристо и смело,
Петух к хохлатке приставал.

Собаку задевал котёнок,
А та из будки цепь рвала,
Шипел гусак, мычал телёнок,
Звенела весело пила.

Хозяйка муженька бранила,
На крики не жалея сил,
Их сын, балованный верзила,
Свой мотоцикл заводил.

И вдруг, как гром средь ясна неба,
Такое грянуло «И-а!»,
Что замер каждый, где б он ни был,
Хозяйка чуть не умерла!

И, заглушая всё в округе,
«И-а!» неслось. И час, и два…
И все подумали в испуге,
Что будет так теперь всегда.

Ослы, ослицы – верь, не верь –
В прайм-тайм допущены теперь.
Как быть? – Нажмите «выкл.», друзья,
И молча слушайте себя.

Глядя клину печальному вслед

Осени себя синью осенней,
Желтизною жнивья пожалей,
На припёке помедли мгновенье,
И – лети, услыхав журавлей.

Созерцая озябшие нивы,
Поредевшую крону лесов,
Обречённость стожков сиротливых
И унылость промокших дворов,

В самый раз погрузиться в мечтанья
О волшебности южных ночей,
Прочь отбросить сомненья, метанья,
Отрешиться от лживых речей.

Всё забыть, ни о чём не жалея,
Словно здесь ты не рос и не жил –
Не смеялся, не плакал, не сеял
И под свист соловья не любил.

Но над домом твоим пролетая,
Станут птицы кричать-тосковать…
Ты простись с перелётною стаей,
Чтобы с родиной зиму встречать.

Пусть даст Бог тебе сил и терпенья –
Тем, другим, до тебя дела нет.
Осени себя синью осенней,
Глядя клину печальному вслед.

Без тебя улетят в край далёкий
Журавли. Но вернутся опять.
И, застыв на весеннем припёке,
Ты их будешь с улыбкой встречать.

Литпортреты от Владимира Клевцова. Игорь Исаев

Владимир Клевцов
Литературные портреты

 

Игорь Исаев

Литературная судьба поэта Игоря Исаева с самого начала складывалась удачно. Стихи, как и положено, начал писать рано, потом были студенческие литературные кружки, литобъединение «Март» — и везде о нем говорили, везде они отличались от других уже зрелостью своих стихов.
Это конечно был не дореволюционный литературный Петербург и не послереволюционная Москва, а провинциальный Псков, но все же, все же… О нем продолжали говорить, кто с завистью, кто с восхищением. Хвалил начинающего еще Исаева и Александр Бологов.
Отличался Игорь от других и внешне. Это был достаточно крупный человек, большеголовый, с круглым, на первый взгляд даже немного плоским лицом, и чувствовалось в нем что-то восточное, древнее, половецкое. А сколько достоинства было в походке, в высоко поднятой и слегка откинутой голове, в выпяченной груди, и даже когда он спешил, все равно походка получалась неторопливо-степенной, важной, как у царственной особы, когда она сходит с трона.
Не знаю, к какой литературной школе он себя по молодости причислял – к футуристам, акмеистам, постмодернистам, декадентам, но в целом к тем, кто в свое время в числе других создавали Серебряный век русской поэзии. И чтобы как-то подчеркнуть эту свою духовную связь с теми поэтами, стихи свои подписывал на старый манер «Игорь Исаевъ» с твердым знаком на конце, и обижался, если при публикации в газетах и альманахах журналисты, редактора эту букву «ъ» изымали. И первая книга его имела соответствующее название – «Время кризиса, или Люди на подоконнике». Когда, помнится, я, посмеиваясь, указал на название Бологову, он отмахнулся:
— Это по молодости, это он дурачится. Все со временем перемелется, настоящий талант всегда найдет свою дорогу.
Но я продолжал еще некоторое время относится к Игорю иронично, и когда глядел на его крепкую фигуру, видел его постоянно бодрое, утверждающее настроение, вспоминал высказывание Льва Николаевича Толстого по поводу декадентов: «Да какие они декаденты, певцы печальных сумерек? Это здоровенные мужики, их бы всех в штрафные роты».
Не помню, когда мы с ним впервые познакомились. Возможно это произошло во время выступления в шестой псковской школе, где кроме нас, была еще поэтесса Ларина Федотова. Прочувственные стихи Ларины Викторовны, обычно пользующиеся в женской среде большой популярностью, но восьмиклассников впечатления не произвели. Потом я, путаясь в словах и сбиваясь, прочитал небольшой юмористический рассказ, но и тут школьники даже не улыбнулись.
Но вот поднялся Игорь Исаев, и как в этот момент он был артистичен! Он не остался за столом, а вышел к классу, к доске, давая себе простор, и начал даже не читать, а декламировать, выделяя каждое слово и строчку, окрашивая их в разные тона, цвета. Он рубяще поднимал голос, а потом понижал до шепота, и по звуку это напоминало то камнепад, то шелест трав. Не думаю, чтобы восьмиклассники вникли в смысл стихов, но само течение действовало на них завораживающе.
— Ты читаешь как Маяковский, — сказал я ему позже.
— А то, это мой любимый поэт.
И тогда я подумал, что он представляет себя Маяковским, не в смысле уровня поэзии, тут он, наверное, понимал разницу, а в громогласном поведении – словно бы стоит, заломив шапку, этакий великан и все дороги перед ним открыты, выбирай любую.
Или знакомство наше состоялось на другой литературной встрече в Новоржеве, куда мы поехали на два дня. Я тогда работал в «Псковской правде» и должен был, помимо выступления, собрать материал для очерка о ветеране войны.
Мы выступили. И поздним вечером Игорь отправился со мной к ветерану. Эта встреча запомнилась хорошо. Старому солдату было лет восемьдесят, войну он начал сержантом и уже на третий день ожесточенных боев в Брестской крепости, попал в плен и оказался в концлагере. Со временем в лагере образовались три подпольные группы, одна из которых, «Союз русских офицеров», поставила задачу восстания, и в состав которой, хотя и не был офицером, вошел герой моего будущего очерка. Возглавил группу плененный полковник Красной армии.
Восстание произошло уже в канун Победы, было почти мгновенным и кровавым. Охрану перебили, после чего полковник ввел строгую дисциплину – поставил вооруженную охрану по периметру лагеря и возле продовольственных складов, забаррикадировал входные ворота, создав из концлагеря боеспособную воинскую часть, благо что оружия хватало.
На следующий день к воротам на двух «джипах» подъехали во главе со своим капитаном американцы, которые, видимо, уже узнали об успешном восстании.
— Открывайте, — закричал капитан. – Мы пришли вас освободить.
— Пошел бы ты на со своим освобождением, — ответил через переводчика полковник. – Мы и без тебя освободились.
Ворота он так и не открыл. Открыл позже, когда пожаловал с полномочиями американский бригадный генерал.
Рассказ бывшего узника концлагеря поразил Игоря. Ночевали мы вдвоем в многоместном номере пустующей новоржевской гостиницы, и он тогда сказал:
— Интересная у вас, журналистов, работа, с кем только не встретишься. Может быть, со временем я и сам попробую перебраться в газету.
В тот поздний вечер Игорь вообще был очень разговорчив и деятелен. Не сиделось на месте, хотелось каких-то событий, и он все порывался идти гулять на улицу.
— Какая гулянка, скоро полночь, — отговаривал я его. – Тут тихие люди, уже два часа как все спят.
Узнал я и его биографию – коротенькую тогда, как гулькин нос. Родился в 1973 году в Пскове, в достаточно благополучной семье вузовского преподавателя. Закончил Псковский педагогический институт и теперь работал учителем в сельской школе соседнего Печорского района.
Вскоре его приняли в Союз писателей, и по возрасту он был самым молодым из псковичей, когда-либо становившимися профессиональным литератором. Относились у нас к нему тогда, да и позже, как относятся в семье к проказливому младшему ребенку – и поругивают порой без злости, когда надо, за некоторые проказы, но и любят больше других.
Видеться после этого, хотя и накоротке, мы стали чаще – в основном на собраниях, где он по молодости исполнял роль секретаря и вел протоколы. Но и это довольно нудное занятие ему поначалу нравилось – давало возможность быть в центре писательских дел.
И уже совсем весомо было его назначение одним из редакторов альманаха «Скобари». Теперь он публикуется в газетах и журналах Москвы, Петербурга, Красноярска. Кроме того, постоянный участник поэтических фестивалей «Каблуковская радуга» под Тверью, куда съезжаются поэты со всей страны, становится одним из дипломантов фестиваля. Знакомится там с какой-то девушкой, поэтессой, и как-то при встрече туманно говорит мне, что у него с ней все серьезно и он собирается жениться. Женитьбы, правда, не вышло.
Примерно с этого времени, с 2007 года, у нас установились почти приятельские отношения. Называть он меня стал по отчеству – Васильевич. По имени, как раньше, вроде бы уже неудобно. По имени-отчеству – просто смешно, да и рано. А Васильевич как раз, и как бы выделяло меня среди других писателей. Стукнуло ему уже тридцать четыре года, для поэта возраст самого расцвета.
Я тогда числился в «Псковской правде» кем-то вроде литконсультанта. Писал иногда для заработка статьи, но основной заботой была ежемесячная подготовка выпуска литературной полосы «У лукоморья».
Стихов в Псковской области пишут много, прозу меньше, да и проза в основном монументальная, не вмещающаяся в газетную полосу. Александр Бологов попросил как-то опубликовать его рассказ с продолжением в двадцать пять страниц, и я представил как это будет выглядеть, как станут печатать его из месяца в месяц небольшими отрывками, так что читатель скоро забудет, с чего рассказ и начался.
Прозы не было и помогли справиться с ее нехваткой Вита Пшеничная и Игорь Исаев. Поэты, они стали писать небольшую по объему хорошую прозу, а Игорь еще и эпиграммы на псковских поэтов. Юмористический и сатирический дар его проявились здесь сполна. Сочинил он примерно десятка полтора эпиграмм, некоторые были настолько удачные, что могли бы сравниться с лучшими отечественными образцами этого жанра. И остается только жалеть, что написал так мало, иначе можно было бы собрать небольшую книжицу, востребованную и через десятилетия.
Года три так и держались втроем – на собраниях, юбилеях, презентациях, даже за стол садились рядом, угощая друг друга, а после долго гуляли по городу.
Закончив учительствовать в Печорской сельской школе, Игорь работал в Пскове и работа эта носила какой-то случайный характер. Одно время, по рекомендации Александра Бологова, числился в библиотеке для слабовидящих, потом в какой-то газете. Что это за газета, я так и не понял, он говорил о ней невразумительно, словно стеснялся.
Денег не было. Однажды мы вместе вышли из областной библиотеки, где брали книги, Игорь набрал целую стопку и, оказавшись на улице, вздохнул:
— Сюда тащился почти час по жаре, теперь обратно час. Денег на автобус нет. Я теперь почти всегда хожу пешком.
Но это оказалось минутной слабостью. Когда я наскреб из кармана мелочь, отказался взять, проявив горделивую независимость:
— Это ерунда. Все равно сегодня надо будет где-то денег искать, хотя бы на сигареты.
В последнее десятилетие, мне кажется, что-то надломилось в нем. Он по-прежнему шутил с нами в «курилке» Союза писателей, много говорил о себе, балагурил, но за всем этим уже виделся человек одинокий и неприкаянный, а все шутки, вся бодрость, готовность сделать, написать что-нибудь такое, важное, рассчитано лишь «на публику».
Писал ли он? Наверное писал, но мало, от случая к случаю, да и печататься стало негде. Литературная полоса «У лукоморья» со страниц газеты исчезла. Альманах «Скобари» после отъезда директора типографии С.А. Биговчего в Москву больше не выходил.
Теперь он снова работал учителем – место нашлось в Карамышевской школе, куда надо было ездить за 25 километров. На какое-то время в нем вспыхнул интерес к новой жизни, и он снова стал похож на молодого Игоря Исаева, с его уверенностью в себя, в свое предназначение, словно бы по-прежнему стоял на пороге жизни и с надеждой смотрел в будущее.
При встрече он теперь говорил только о школе, о своих учениках, какие они умные и послушные, какие планы у него на них, что он собирается создать литературный кружок, краеведческий. Но, вспыхнув, интерес быстро угас.
Положение его усугубилось со смертью родителей и получилось так, что ему пришлось перебраться из родительского дома в коммунальную квартиру на улице Стахановской. Я никогда не был у него, но двухэтажный дом свой, построенный в середине пятидесятых годов, он однажды показал. И я был изумлен. Мое детство и юность прошли поблизости от этих мест и дом мы все хорошо знали. Мы называли его «цыганским». Там жила цыганская семья, к которой в праздничные дни собирались многочисленные соплеменники, и тогда шум и веселье стояли по всей округе, как в настоящем таборе.
Сейчас дом был капитально отремонтирован, он принял тихий и ухоженный вид, но все же, когда я увидел, где Игорь живет, это представление о его одиночестве и неприкаянности невольно только усилилось.
Последний раз мы встретились в феврале 2020 года. Погода была сырой, с дождем и мокрым снегом. Я ждал автобус на остановке, а он проходил мимо.
Шел он торопливо прихрамывая, со страдальческим лицом, держался деревянно, с наклоном вперед, как человек, готовый упасть. Одет был небрежно, какие-то боты, месившие грязь, полузастегнутую куртку, без шапки, в волосах таял снег.
— Болею, — сообщил он. – Болит нога, спина, двигаюсь через силу. Ладно, давай, я спешу.
Куда он шел, куда спешил в воскресный день, не знаю. Через несколько месяцев его не стало.

Псковская литературная среда. Проза. Владимир Клевцов

Владимир Клевцов

Прозаик, член Союза писателей России.
Живет и работает в городе в Пскове.

подробнее>>>

Матушка-берёза
(рассказ)

Она росла на самом верху, обхватив холмик корнями, как земной шар. Может, для неё он и был всем земным шаром и уж точно – её домом, её родиной.
Птица или ветер однажды осенью занесли на это место берёзовое семечко. Нужно было великое везение, чтобы оно не попало на камни, не зацепилось за траву, а угнездилось в земляной ямке. Зиму семечко пролежало под снегом и, когда снег сошел, продолжало безвольно лежать в ямке, отдыхая от долгого сна и чувствуя лишь влагу земли и тепло солнышка.
Снова счастливо перепадали теплые дожди, грело солнце, земля дышала паром, и семечко зашевелилось. Удобнее переворачиваясь с боку на бок, оно наконец пустило робкий, почти невидимый росток корня — так купальщик, вытянув ногу, пробует воду в реке. Корешок темнел, крепчал, проникая в бесконечную глубину земли, а с другого края к не менее бесконечному свету тянулся еще не отличимый от обычной травы стебель. С тех пор мир для нее разделился на темную, земную сторону и светлую, солнечную, и чем сильнее, давая отводы, разрастались корни, не позволяя холмику размыться в весенних потоках, тем выше взлетал берёзовый ствол и шире распрямлялись ветви.
Пришел срок, и берёза стала взрослым, гибким деревом. Весенний снег сходил с её холмика первым. В низине и лесной чащобе он еще ноздревато лежал потемневшими пятнами, сочась талой водой, а на холмике уже вовсю припекало, и она чувствовала корнями, как оживают в земле личинки жуков и роют тоннели червяки. Вокруг неё выстреливали стеблями подснежники и раскрывали навстречу солнцу свои синие бархатистые глаза.
У неё первой в округе появлялась листва. Другие деревья еще стояли окутанные фиолетовой дымкой, а на берёзе лопались почки. Понуро висевшие было ветви за один теплый день озеленялись мелкой листвой, к которой, привлеченные запахом, липли мошки, и берёза с этого дня начинала шуметь на ветру, отправляясь под парусами в долгое летнее плавание.
Деревья в лесу хорошо знают друг друга. Вынужденные жить в неподвижности, они чувствуют соседа, особенно если сосед одного семейства и тем более от одного семени. Под холмиком уже раскинулась роща берёз: маленьких, побольше и совсем взрослых, и все они были от её семени. Плотно прижатые телами, они росли вверх, стараясь одна перед другой побыстрее дотянуться до солнечного света; нижние ветки за ненадобностью отсыхали, оставляя узловатые отметины на коре, а стволы, высокие и тонкие, зеленели только верхушками.
Ей не надо было торопиться, она росла как ввысь, так и в ширинуветвями, которые отсыхали неохотно, и тень от её листвы, как шатром, покрывала всю небольшую вершину холмика. Она была одинока, не зная соседей, даже движущиеся существа — люди и животные — не навещали её. Ранней весной по снежному насту еще прибегали зайцы и, встав на задние лапы, кормились кончиками нижних ветвей. Летом появлялись волки, чтобы осмотреть окрестности. Однажды поднялся медведь, долго стоял, внюхиваясь в дым далекого пожарища, недовольно ворча, затем принялся нервно точить о её кору когти.
Люди появились, когда шла война. Она ничего не знала о войне, и представления о ней были связаны только с грохотом и взрывами, от которых сильно дрожала земля, и дрожь передавалась корням. Земля, такая прочная и незыблемая, казалось, была готова встать на дыбы и скинуть её вниз.
Люди были солдатами. Они пришли однажды после особенно сильного грохота и отрыли внизу по обеим от неё сторонам окопы.
Вскоре из полевой кухни поднялся дымок, и по берёзовой роще вместе с дымом поплыл запах сытного кулеша. Вечером к ней поднялся пожилой солдат, сержант-снайпер. Сначала он, как волки и медведь, осматривал с высоты окрестности, потом обратил внимание и на неё. И тут случилось то, чего с ней никогда не случалось. Он вдруг обнял её за ствол и погладил по коре шершавой ладонью, шепча ласковые слова:
— Матушка-берёза, страшно небось? Подожди немного, скоро станет тихо. Я тебя сразу приметил, как пришли. У нас дома во дворе такая же берёза стоит, я её с детства помню. А ты не бойся, я с тобой рядом.
Она не понимала слов, но общий доброжелательный тон ей был ясен. И этот тон, и это движение по стволу шершавой ладони были приятны, и она вся, от начала ствола до верхних веток и последнего листа, отзываясь на ласку, невидимо затрепетала.
В следующий раз он пришел под утро, когда в небе бледнели гаснущие звезды, осторожно забрался на берёзу и сел на сук посреди ствола. Но и теперь, перед тем как подняться, снова погладил её по коре и ласково сказал: «Матушка-берёза, не бойся, я рядом». Он сидел, обхватив ствол одной рукой, а другой придерживал на коленях винтовку. Когда рассвело и солнце ярко залило землю лучами и пели, перепархивая в её ветвях, птицы, он сделал три негромких выстрела.
Потом быстро, едва касаясь ветвей, спустился и, топоча, бросился вниз с холма.
На следующую ночь она снова ждала его. Он был не из её семейства и не от её семени, он двигался и топтал землю, но берёзе представлялось, что он свой, как берёзы внизу под холмом, как земля у корней и солнце в вышине, и что её и его вырастила и напоила соками стволы одна и та же земля и согрело одно солнце.
Приходил он и во вторую ночь, и в третью, неслышно сидел до рассвета, стрелял и уходил. Но всякий раз не забывал прикоснуться ладонью и прошептать: «Матушка-берёза, не бойся, я с тобой».
После его выстрелов, доставлявших противнику большие неприятности, на той стороне начинался суматошный, беспорядочный шум, прилетало и разрывалось перед окопами несколько мин. Стрелял он и на четвертый день, но не спустился, как обычно, а, вскрикнув – она стволом ощутила, как по его телу прошла судорога, — и задевая её ветки, упал. Следом, запаздывая, со звоном скатилась винтовка.
Она чувствовала верхними корнями тяжесть его тела и надеялась, что он встанет и скажет ей ласковые слова. Но он не поднялся, зато пришли другие люди и унесли его. В сумерках они вернулись и взялись копать на холмике яму. Она встревожилась, что её зачем-то хотят вырыть и сбросить вниз. Но люди только положили что-то в яму, завалили землей и долго говорили, и в звуках их речи она улавливала горечь, печаль, обиду и нетерпеливую злость. Но эта злость не была направлена против неё.
С того дня солдат больше не приходил. А потом, с торжествующей и нетерпеливой злостью прокричав «ура», исчезли и другие солдаты.
На той стороне, где заходит солнце, раздался далекий грохот и взрывы, но они почти не достигали корней и мало тревожили её. Затем и этот грохот пропал, и наступила, как предсказывал солдат, тишина.
Ближе к зиме берёза засыпала, а когда просыпалась весной, когда по жилкам ствола, раздувая его, как бока бочки, бежал и струился сок, она начинала как бы жить заново, и мир для неё был внове. Внове была теплая земля, дожди, свет солнца и просторы, безбрежность которых она чувствовала разросшимися ветвями. Но когда это приходило, она вспоминала, что все уже было много раз, просто повторяется. И в древесной памяти возникали смутные воспоминания о солдате — двигавшемся и топтавшем землю, — и застарелая тоска по ласке волновала её.
Поднимались на холмик зайцы, волки и медведь, по-прежнему точивший когти, не причиняя, впрочем, затвердевшей коре большого вреда. Но солдата не было. Каждое лето она вспоминала о нем, пока вдруг неосознанно ощутила, что солдат не ушел тогда вместе с другими в сторону, где заходит солнце, а остался рядом с ней. Он и сейчас лежит среди её корней и оттуда, из глубины и мрака, продолжает шептать, просто она не слышит: «Матушка-берёза, не бойся, я с тобой». И благодарность охватила её, и вся она, от корней до верхушки, хотя ветра не было, вновь затрепетала листьями, что-то бессвязно и радостно бормоча на своем древесном языке…
Прошло тридцать лет после войны, а берёза была жива. С одной стороны она начала понемногу сохнуть, зато другая, обращенная к солдату, густо зазеленела и в ветреный день шумит, полощется ветвями над размытым, почти стершимся бугорком земли.
Она давно стала приметным местом, и теперь местные жители так объясняют прохожим дорогу:
— Как добраться до Шемякине? Да очень просто. Доходишь до Берёзы и сворачиваешь по тропинке налево.
Покупая билет в автобусной кассе, ягодники говорят: «Нам два билета до Берёзы, пожалуйста». И кассирша знает, где эта Берёза и сколько надо взять с пассажиров денег.
От берёзы ведут две дороги — одна налево в Шемякино, а другая все вниз и вниз к болоту. И когда ягодники выходят к вечеру из болота, усталые, измученные, нагруженные корзинами с клюквой, первой их встречает на холмике берёза. Осенние листья полыхают, как костер, и она ласково и бессвязно бормочет им что-то на своем древесном языке.

 


 

Наездник
(рассказ)

Бывшему мастеру-наезднику, пенсионеру Ивану Антоновичу Рябову, живущему в деревянном домике поблизости от ипподрома, заехал по пути на юг с женой и сыном племянник Георгий, которого он, понимая свою старческую ненужность, не надеялся увидеть. Подростком племянник часто гостил у дяди, но вот уже лет десять как не был.
За столом, ошеломленный важностью события, Иван Антонович говорил не останавливаясь. Он был счастлив, ему хотелось, чтобы все были счастливы, и не замечал, как смущен его болтовней племянник, как сердится, накрывая стол, супруга. Своих детей у Рябовых не было, и ее возмущало, что муж называет мальчика внуком, а жену племянника Светлану дочкой. Когда она поставила на стол к селедке тарелку вареной картошки в мундирах, сидевший на коленях у матери мальчик сказал:
— Это лошадиные какашки.
— Так нельзя говорить, Вадик, — ласково укорила ребенка Светлана, а племянник смутился еще больше, теперь за сына, сказавшего за столом нехорошее слово.
— Внучок, — тут же радостно откликнулся Иван Антонович. — Это не какашки, а картошечка, первейшая еда после хлеба и мяса.
Было воскресенье, беговой день, и Ивана Антоновича это тоже радовало, потому что там, на ипподроме, он развернется. Он покажет гостям, на что способен старик. Жалко, конечно, что он уже не ездит, но дай такую возможность, не будет ему на дорожке равных, не подросла еще молодая смена.
— Как только покушаем – сразу на бега, — продолжал он. – Сегодня разыгрывается Большой четырехлетний приз, дерби по-ихнему. Будет сеча, будут гром и молния на весь белый свет.
— Это по какому «ихнему»? — подала голос жена племянника Светлана, молодая крупная женщина с ярко-белыми, точно неживыми волосами. Она почти не поднимала головы, занятая ребенком, но, оказывается, прислушивалась к разговору.
— По-ихнему — это по-английски. А по-нашему — Большой четырехлетний, до революции он еще назывался Большим Императорским.
Рука крепка, лошадки наши быстры, — неожиданно пропел он на мотив танкистского марша.
На него удивленно посмотрели, а Иван Антонович так сморщил лицо, что было не ясно, смеется он или хочет заплакать. Решили, что все-таки смеется.
— Георгий, у тебя деньги есть? Знаю, что есть, на юг едешь. А теперь поедешь богатым, — и продолжал, обращаясь к одной Светлане, человеку, в ипподромных делах несведущему: — Бежит Гепард, он фаворит, все будут ставить на него в паре с Красной Гвоздикой. Но дело в том, что Гепард разладился, в смысле, что не на ходу. Никто не знает, а я знаю, видел на тренировке. Зарядим десять билетов, но не на Гепарда, а на Паприкаша с Красной Гвоздикой. Выдача будет один к двадцати. Поставишь, к примеру, сто рублей — получишь две тысячи.
— А если ваш Паприкаш не победит? — Светлана теперь заинтересованно смотрела на старика. — Если проиграет?
— Риск, конечно, есть. Но я-то на что?
Окна были распахнуты в сад, и там на ветвях тесно белели еще не созревшие яблоки. Ясно слышалось, как перед каждым заездом звонит на ипподроме колокол, и Рябову казалось, что это нетерпеливо стучат ему в дверь, требуя на выход, и он ерзал на стуле.
Наконец выбрались на улицу. Деревья почти не спасали от солнца, подобрали тени, лежавшие на земле чернильными пятнами. Георгий с семьей шли неторопливо, Иван Антонович то и дело забегал вперед и, останавливаясь, ждал, не отрывая взгляда от белых волос Светланы, под солнцем похожих на блестящую жесть. Вскоре ему предстояло перекрывать крышу, и его давно мучил вопрос, чем крыть — шифером или жестью. Теперь ясно, что надо жестью, крыша будет выглядеть очень красиво, освещая, как прожектором, всю округу.
На ипподроме он снова не мог успокоиться. Посадив родственников на трибуну, сбегал в кассу за программкой бегов. По дорожке, запряженные в качалки, проезжали лошади из разных заездов. Зрители и игроки в тотализатор издали уважительно, даже заискивающе здоровались с Иваном Антоновичем, словно надеясь, что только одно его присутствие принесет им удачу.
— Наш заезд седьмой, — почему-то шепотом сказал Рябов, разворачивая программку. — Вот они, голуби ласковые: Гурзуф, Гепард, Копанка, Паприкаш, Опал, Красная Гвоздика.
— А какие наши? — Светлана подсела к Ивану Антоновичу вплотную.
— Паприкаш и Гвоздика, четвертый и шестой номера. Стартуют полем, это не очень хорошо, но терпимо.
Жена племянника склонила над программкой голову, и Рябов снова подумал, что, если покрыть крышу жестью, она не только будет сверкать прожектором, но, возможно, еще и пахнуть духами.
Неожиданно он толкнул Светлану в бок:
— Смотрите, вот Паприкаш. И Гвоздика. Спущусь-ка я вниз.
— Дедушка, я с тобой, — попросил мальчик Вадик, который уже понял, что Иван Антонович человек здесь важный и ему лучше держаться рядом.
— Внучок. — Рябов быстро-быстро заморгал, лицо его опять сморщилось в непонятную гримасу, и по завлажневшим глазам Георгий со Светланой поняли, что на этот раз старик готов заплакать. — Внучок, голубь ласковый. Да я ради тебя. Да я ведь… Пошли с дедушкой, пошли.
У изгороди, отделявшей беговую дорожку от зрителей, они остановились.
— Ерофеич! — закричал Рябов ехавшему на Паприкаше наезднику.
— Держи хвост трубой, не подведи, Ерофеич! — Он знал, что перед призом с наездником разговаривать нельзя, но удержаться не мог.
А бега все продолжались и продолжались. Прошли пятый и шестой заезды. Светлана вскакивала, прижимала ладони к щекам, лицо ее раскраснелось, волосы растрепались; она то и дело хватала старика Рябова за руку, а он, не менее взволнованный, толкал ее, как лошадь, локтем в бок. Начинался седьмой заезд…
— Как бы фальстарта не было, — озабоченно сказал Иван Антонович.
— А то лошадки перегорят. У нас, к примеру, был случай. Один наездник, назовем его Петров, выпоил свой лошади перед самым призом чекушку водки, ну, вроде допинга. А Ерофеич откуда-то узнал и давай на старте фальшивить — то вперед вырвется, то отстанет. Крутились раз пять, пока не стартовали, а лошадь Петрова к тому времени — хмель-то выветрился — и выдохлась, перегорела, пришла последней за флагом.
— Разве такое возможно? — Светлана смотрела на Рябова, как на знатока, с восхищением.
-У нас все возможно…
Тем временем из застекленной, маленькой, похожей на голубятню судейской вышки высунулась рука и позвонила в колокол, сначала часто-часто, требуя внимания, а потом весомо ударила три раза, призывая наездников на старт. Оттуда, с высоты, четырем судьям было видно, как крутанулись, разбираясь по номерам, лошади, как неровной шеренгой побежали все быстрее и быстрее к кафедре стартера, невысокого мужчины с поднятым флажком. Опустился флажок, та же рука ударила в колокол, заезд начался, и вскоре все шесть лошадей вошли в поворот.
— Первая четверть пройдена за тридцать три секундуы! – торопливо крикнул один из судей, щелкая секундомером. — Идут в две двенадцать. Лошади приближались к трибунам, топот копыт стал слышнее, хорошо были видны лошадиные головы и сидящие сзади в качалках наездники с поднятыми хлыстами. Еще никто не вырвался вперед, никто не отстал, но тут одна из лошадей резко закинулась в сторону.
— Гепард сбоит, — крикнул уже другой судья, вслух считая число сбоев. -Два, три, четыре… Проскачки нет, по-о-ошел!
А сбившийся с рыси на галоп Гепард, одернутый наездником вожжами, на мгновение отстал и, злобный в беге, с завернутой набок головой, с оскаленной мордой и словно напоказ выставленными зубами в окровавленной пене, снова бросился догонять основную группу.
Судьи нервничали, картина заезда теперь менялась каждую секунду, за всем надо уследить, и они кидались от окошка к окошку, так громко стуча по полу ногами, словно были подкованы. Сейчас впереди Опал, но его достают Паприкаш и Красная Гвоздика. Но вот и Гвоздика сбоит и отстает… И все резвее и резвее бежит Гепард.
— Вторая четверть — в тридцать одну секунду, — торжествовал судья с секундомером. — Идут в две ноль четыре. Это почти рекорд!
— Подожди с рекордом, — осторожничал главный судья, веселый полный человек с приставленным к глазам биноклем.
Из нового поворота Гепард вышел уже первым. Его наездник сидел в качалке почти без движения, как замерзший. Он не кричал ободряюще, не поднимал вожжи, не бил хлыстом по крупу, его поведение, наверное, было непонятно и самой лошади. В шлеме, в больших мотоциклетных очках на отрешенном лице, наездник очень походил на какое-то инопланетное существо и, казалось, гнал жеребца вперед одним своим пугающим видом. Лошади промчались мимо конюшен, откуда минуту назад стартовали, и все, кто смотрел на них с трибун, видели, что бегут они не плотной группой, а вытянулись в цепочку.
А судья с секундомером снова ликовал. Не в силах справиться с волнением, он схватил микрофон и объявил на весь ипподром:
— Третья четверть снова пройдена в тридцать одну секунду. Впереди вороной жеребец Гепард, вторая — темно-серая кобыла Копанка, следом Гурзуф и Опал.
Паприкаша и Красной Гвоздики впереди не было. Но еще до того как объявили результаты третьей четверти, Иван Антонович понял, что это все, это проигрыш. Когда в начале заезда Гепард засбоил и казалось, уже не сможет нагнать упущенное время, он порадовался своей проницательности. Но это было минутное торжество. Сейчас он видел, как мощно, без устали рвался вперед Гепард, как распластался над землей, почти не касаясь ее ногами, и в этом всепоглощающем бегедля него уже не было преград.
Ударил колокол, заезд окончился, и суетившийся весь день Рябов устало закрыл глаза. Но самое страшное было впереди. Что теперь скажет племянник, как посмотрит Светлана, так верившая ему?
Но ему ничего не сказали. Домой возвращались еще медленнее.
Вадик все время убегал, и внимание родителей было обращено только на него.
— Вадик, вернись, Вадик, подожди, — окликали они мальчика.
Иван Антонович брел сзади, как привязанный, не человек брел, а сплошной красный сгусток стыда. Когда они шли мимо ипподрома, за решеткой ограды пасся рабочий мерин Мишка, потом он поднял хвост, и на землю посыпались дымящиеся култышки. Стоявший рядом Вадик радостно закричал:
-Дедушка, смотри, картошечка падает!
Племянник, почти весь день молчавший и стеснявшийся дядю, придя домой и вспомнив, что скоро уезжать, приободрился, досада его прошла. Вместе в женой и сыном он отправился в спальню, чтобы отдохнуть перед дорогой и начать собираться. Посмотрев на племянника, понемногу успокоился и старик Рябов.
На вокзал поехали на такси. Вечерело. Из-за косых лучей солнца, бьющих сквозь деревья, в воздухе висел золотистый туман. Иван Антонович обрел уверенность окончательно, забрался на переднее сиденье рядом с шофером, чтобы указывать дорогу.
— Без вас знаю, куда ехать, — огрызнулся таксист.
— Голубь ласковый, тут кратче будет.
На улицах уже лежали тени от столбов и деревьев, и казалось, что по крыше машины мягко бьют палками. Таксист ехал неторопливо, останавливался у светофоров.
— Если так вожжи натягивать перед каждым столбом, приза тебе не видать, — насмешливо заявил Иван Антонович, привыкший, как наездник, выражаться по-своему. — Всю жизнь будешь приходить на финиш за флагом.
Таксист ничего не понял из сказанного, но догадался, что его осуждают за медленную езду.
— Не боись, папаша, — недружелюбно покосился он на старика, — приедем вовремя и со всеми твоими флагами.
На вокзале долго прощались. Георгий со Светланой обещали заехать на обратном пути, но мыслями своими были уже по другую от старика сторону, где-то в дороге к теплому Черному морю. И Рябов, слушая, улыбался, понимая, что никогда они не приедут. Мальчик Вадик держал его за руку и был еще как бы на его стороне. Но когда его забрали, чтобы идти в вагон и он снизу так ласково и доверчиво взглянул на Рябова, что у него в третий раз за день сморщилось лицо и по щекам побежали слезы.
— Внучок, голубь ласковый, — шептал он и махал на прощание рукой.
Хотелось Ивану Антоновичу тихонько поплакать и дома, мешала лишь супруга, возившаяся по хозяйству. Он дождался ночи, лег в кровать, но вместо слез и жалости к себе в голову полезли другие мысли.
Представилось, как мчится в ночи поезд, где едут племянник с семьей, как радостно гудит этот поезд, вырвавшись из города на простор, тревожа леса грохотом колес, скользя по деревьям светом из окон, — огромное, огнедышащее чудовище, и когда промчится дальше и стихнет шум, еще долго певуче будут звенеть ему вслед рельсы. Но машинист, конечно, не даст поезду хода, натягивает вожжи, тормозит у каждого столба, и ему, как и шоферу такси, никогда не выиграть приз.
А потом вспомнилось, как он ездил сам, сколько традиционных призов выиграл за сорок лет. Сколько кубков получил, сколько грамот, сколько раз после выигрыша к уздечке его лошадям прикрепляли бант с красной лентой, и, пока он проезжал круг почета, ленточки вились на ветру, радуя глаз, наполняя сердце торжеством, В спальню, грузно ступая, пришла супруга, легла на кровать у противоположной стены и сразу устало затихла, заснула. Рябов не обратил на нее внимания. «А ведь если посмотреть, я прожил хорошую жизнь, — взволнованно подумал он. — Мастера-наездника достиг, дай Бог каждому». И тихонько счастливо смеялся, тревожа супругу. Только одно было нехорошо: никому сейчас его особенная, важная жизнь не интересна — ни супруге, ни молодым наездникам, ни племяннику Георгию, а это особенно обидно, потому что племянник родная кровь, у них одна фамилия. И вскоре его часть фамилии бесследно развеется в воздухе, рассеется над беговой дорожкой, не оставив следа.
В ту ночь Иван Антонович так и не заснул. Поднялась непогода, за окном шумел ветер, мотая тяжелые ветви яблонь. В свете уличного фонаря вся комната наполнилась мелькающими тенями, и Рябову казалось, что он на своей кровати-челне куда-то плывет и плывет среди бушующих волн.

Псковская литературная среда. Поэзия. Юрий Иванов-Скобарь

Юрий Иванов-Скобарь

Юрий Анатольевич Иванов родился в г.Омске. Окончил истфак ОмГУ. Публиковал стихи и юмористическую прозу в омских СМИ.
С 1996 года живёт в Псковской области. Печатался в журналах «Литературная Кабардино-Балкария», «Дети РА».
Автор  сборников стихов «Хронология обстоятельств» и «Годовые кольца», сборника литературных статей «Две Ольги и другие». Лауреат и дипломант ряда литфестивалей и конкурсов.

В мае

А ночи – заметно короче.
Бреду переулком случайным.
Как воздух прозрачен и сочен,
а дом засыпающий – тайна.

Я мимо пройду, не узнаю,
что в доме, в такой-то квартире
по вечному правилу мая
я – чей-то единственный в мире.

* * *

Я подвержен обычным порокам:
целованью отвергнутых жён,
сигаретой отмерянным срокам
я не верю. И пью самогон.

К смерти я отношусь не серьёзно,
в русских весях – отпетый буддист;
словно в кроне родимой берёзы
закачался вдруг пальмовый лист.

Мне простят православные предки
бритый череп и жёлтый халат;
предки сами собрали объедки
со стола иудейских ребят…

Я ведь тоже искал Беловодье
от Амура до псковских болот.
Знал людей, но знавал и отродье,
совершая свой жизневорот.

Под звездой, под судьбой или богом
тени будд в свой назначенный час
растворятся в небесных чертогах,
призывая туда же и нас.

Но когда надоест изученье
жизни, смерти, любви и окрест –
всё равно — без мученья, с мученьем –
лягу в землю под русский я крест.

* * *

Всё громче мёртвых голоса,
всё ближе час посмертной встречи.
Семейных снимков образа
глядят внимательней и резче.
Глядят из глубины времён
жильцы ушедших измерений.
Быть может, там, где Орион
стоит в своём извечном крене,
они собрались на совет
решать судьбу своих потомков…
А нити жизни тонки-тонки,
«и от судеб спасенья нет».

Метафора

…Колодец и дом полусгнивший,
сарай из пропитанных шпал.
Свой мир в этой жизненной нише
кто-то в трудах создавал…
…Заброшенный сей полустанок –
метафора жизни иной.
Очнувшись от девок и пьянок,
бреду по железной прямой,
которая где-то коснётся
вокзала…Народу – орда! —
в билетные ломят оконца:
куда и когда поезда?..
Кто – в небо, а кто – в никуда…

Ложь

Как бог после акта творенья
сползаю с жены и по краю
двухместно-кроватного рая
рассыпанное оперенье
ангела собираю –
одежды, чувства и ночи,
мысли, дни и надежды…
Закон расставанья не точен,
параграф «Прощанье» отсрочен,
но всё…всё не так, как прежде.

Я утром жене налажу
крылья и всё такое,
лететь ей в одну из башен
офисных новостроек.
Она у других в ответе
за освещенье улиц –
ловят электросети
деньги кварталов-ульев.

А я в ожидании ада
сниму и улыбку и сердце.
Дьявол не носит «Прада»,
ему ни к чему маскарады.
И если огонь – расплата,
то мне, и сгорев, не согреться…

Старик

Он знает, упрямый старик,
что жаждет его богадельня;
что чёртова старость — смертельна,
что к Богу уже через миг…

Готовит последний парад:
строгает себе домовину;
как некогда выстрогал сыну,
жене, и родне – всей подряд.

И с накипью стружек верстак,
где царствует строгий рубанок,
его призовёт спозаранок
трудиться – теперь и за так…

Он верит, упрямый старик,
в своё божество – руки в деле.
Начало начал – понедельник,
и дальше по дням, как привык.

И жёстко он ставит костыль,
как будто бы гвозди вбивает.
Идёт, не летит – ковыляет…
И время усталое тает,
часов осыпается пыль…

Похороны

Впрягли кобылу: «Н-н-но, родная!»,-
к полудню дело, что ж, пора.
Телега — плавно со двора,
песок дорожный проминая.
Везём соседа в домовине,
дощатой крышкой он прикрыт.
Я перед ним, в понятном сплине,
по горло водкою залит,
сижу возницей, вожжи – в руки,
такое дело,
без кнута
везу отторгнутое тело
душой, ушедшей в никуда.
Держась руками за телегу,
бредёт печальный караул –
пяток старух, остатки века.
Любви их прошлой тихий гул
плывёт за гробом, над деревней,
и над Землёй, и в небесах…
И тот, который не Бес ах-
нет салютом грома с высоты.
Сосед и Бог теперь на «ты».

Пастьба

Сапог, плаща и шапки груда –
пастух копной сидел в седле.
Анатомическое чудо
его держало на земле.
Хромой, кривой, мосластый мерин
стоял, губами шевеля.
И зрак его смотрел в поля,
и мир на этот взгляд был скверен:
никто ни в чём здесь не уверен.
Звучит начальственное мненье –
то пастырь щёлкает кнутом.
И всё отходит на потом:
и хмарь, и хворь, и дурь сомненья.
Так начинается движенье –
парнокопытные стада,
заводов кухонных руда,
богов двуногих утоленье…
И нет надежды на спасенье.
И жизнь уходит в никуда…

Добрый ангел

Он был поэт, он видел небо,
и умел читать между строчек;
на работе прикован был к Apple,
и начальником был задрочен.

Он жене, как прекрасной Даме.
мир дарил по утрам, как розу.
А жена всё плакалась маме:
неудачник – такая заноза!

Лишь один только в небе ангел
понимал, где поэту место;
соблюдая ранжиры и ранги,
сообщал по начальству честно:

есть такой, мол, он Вами отмечен,
и живёт он по Вашему плану.
Но конечен ведь путь человечий,
и на сердце поэта – рана…

Получив в небесах отмашку –
честь по чести, печать на бланке –
как бы ни было это тяжко,
взялся рьяно за дело ангел…

Полицейские сводки чётки:
ДТП – где, когда и сколько…
В них отмечен поэт наш кроткий,
оказалось, бордюр был скользкий…

В общем так (не хотите, не верьте),
добрый ангел был ангел смерти.

Женщина с характером

Ты не паинька, ты – мятеж,
и сердечком карминных губ
ты любви не даёшь надежд
чёрным криком тревожных труб.

Ты не пляжей дитя – баррикад,
и когда в клочья мир вокруг,
для тебя это рай, не ад –
мазохистская радость мук.

Ты бросаешь героя под танк
не с гранатой — с одним ножом.
Ты со всеми идёшь ва-банк
и считаешь: так – хорошо!

Для него ты – тайфун в судьбе,
для тебя он – ночной причал,
горький отдых в твоей борьбе
разрушения всех начал.

Из-под танка герой ползёт,
оставляя кровавый след.
Он не знает, что его ждёт
безнадёжность ложных побед.

Сад

Юле

Бывали поляки, ходила литва,
и немцы – гореть им в аду!
Но каждой весною трава и листва
в моём оживали саду.

Крушили меня и тюрьмой и сумой,
песчинка в потоке судьбы.
И он леденел, сад, колючей зимой,
ни птичьих следов, ни тропы.

Я редко влюблялся и честно любил,
разлука – крушенье надежд…
Но каждое лето я в сад выходил
в доспехах рабочих одежд.

Но если родная и верит, и ждёт,
что годы нам вместе нести,
цветник разведёт, разобьёт огород –
то саду и дальше цвести…

…Опустится небо, накроет земля,
и примет нас вечный покой.
Мы там голубые постелим поля
и вырастим сад голубой!..

Полночь

нежданный стук в дверь
любовь?
судьба?
смерть?
угадай с одного раза
другого может и не быть

Деревенская дорога

зима
темнота
постоянство Полярной звезды
путь далёк
только три фонаря на пути
тишина
словно времени не существует
то мерещится что вот сейчас
лавой татаро-монголы ворвутся в село
или выскочат волки навстречу
сволочи воют в окрестных лесах
то что-то лежит впереди
и становится страшно
пока не увидишь сена охапку
выпавшую из саней
или бревно

Псковская литературная среда. Проза. Валентина Алексеева

 

Валентина Алексеева

Прозаик, поэт, публицист, член Союза писателей России.
Живет и работает в городе в Пскове.

подробнее>>>

ЖЕНЩИНА ИЗ ПЛЕМЕНИ ДЕЛАВАРОВ
(рассказ)

Сестре моей Елене Александровне
посвящается

Вы хрен на терке тёрли? А на мясорубке? Или хотя бы в современном кухонном комбайне, закрытом? Все равно, когда переваливаешь получившуюся массу в кастрюлю, надо делать это как можно быстрее, тут же закрывать крышкой и при этом задерживать дыханье, иначе рискуешь получить ожог верхних дыхательных путей. Опытные люди занимаются этой процедурой на даче, на открытом воздухе. На худой конец, на балконе, не застекленном. А то еще на мясорубку полиэтиленовый мешок надевают. Идеальный вариант – противогаз. Только где его взять-то? Я только раз и попробовала сделать эту домашнюю заготовку. С тех пор предпочитаю покупать хрен в магазине, в маленьких баночках. Да и сколько того хрена и надо-то?
К чему этот разговор про хрен? А к тому, что тереть хрен на терке – это детская забава по сравнению с приготовлением 10%-ого раствора хлорной извести.
В первую же неделю службы своей в должности старшей медсестры поликлиники Верочка с этим процессом и столкнулась. Вообще-то приготовление 10%-ого раствора хлорки не входило в ее обязанности. Это была задача сестры-хозяйки. Но Таня, однажды взявшаяся за это дело, чуть не умерла (во всяком случае, она так утверждала, и это вполне походило на правду). Верочка Таню очень уважала, так как та много читала. А Верочка с детства предпочитала дружить с людьми умнее себя, чтобы самой от них набраться уму-разуму. А Таня!… О, Таня читала Фолкнера. Если б ни Таня, Верочка и знать бы не знала, что таковой существует. Таня читала Драйзера, Уайльда, не говоря уж про наших родимых Толстых, Чехове и Достоевском. Таня мечтала прочесть «Красное колесо», так как всё остальное (или почти всё) Солженицынское у нее было позади. Верочка же с трудом одолела только «Архипелаг ГУЛАГ». Не потому, что такая уж дремучая, а потому, что в этом «Архипелаге» слишком всё страшно и не романтично. Сама она тоже много читала, особенно в детстве (на том с Таней и сошлись). Но ей нравились «Три мушкетера», «Всадник без головы» и особенно про индейцев. Прерии, вигвамы, мустанги. Благородные, честные, отважные, стойкие, верные индейцы. «Ни один мускул не дрогнул на его лице». Племя делаваров. Она сама словно существовала в тех прериях и вигвамах.
С Таней они подружились еще когда Верочка была медсестрой врачебного кабинета. Они были одного примерно возраста. И даже дети их были ровесниками. Таня сидела в своей маленькой кладовочке за столиком, отгороженным стеллажами с казенными простынями и халатами. И читала. Верочка предупреждала подругу, если шла какая-нибудь проверка.
И вот вдруг Верочка оказалась начальницей над своей умной подругой. Она сразу решила, что будет делать вид, что знать не знает о ее нарушении трудовой дисциплины. Дружба дороже. Однако же маточный раствор хлорки заканчивался, а Таня словно и не знала об этом. Верочка как бы между прочим сообщила, что раствор заканчивается. «Да?», — спросила Таня. И всё. Развести хлорку могли и санитарки, но отдать им распоряжение полагалось опять-таки сестре-хозяйке, так как санитарки были в ее непосредственном подчинении.
И что было делать? Верочка решилась сама попросить санитарок. Самая молодая из них, Зинка (а все равно лет на десять старше Верочки), курила на крыльце. Она сразу поняла, в чем дело, и даже не дослушав начальницу, отрезала: «Тебе надо – ты и делай». Верочка в растерянности онемела. Зинка, как ни в чем не бывало, спокойно докурила свою сигарету. С высоты крыльца сощелкнула окурок в клумбу и удалилась, напевая.
Верочка расстроилась окончательно. Однако с детских лет она привыкла всё делать основательно и добросовестно. Недаром и в школе, и в медучилище она была бессменной старостой. Пришлось искать других санитарок. Но они все куда-то исчезли. В ту пору еще не было мобильных телефонов, потому поиски кого бы то ни было превращались в проблему.
Короче говоря, проще было самой сделать этот раствор.
В полуподвале, в специальной каптёрке хранилась сухая хлорка, стоял бак с палкой, ведро. Кран с раковиной. Все предельно просто 10 % — это 1 килограмм хлорки на ведро воды. Хорошо, что хлорка была расфасована в килограммовые мешки. Не надо ничего взвешивать. Верочка, как человек добросовестный, прочла маркировку на мешке и обнаружила, что хлорка просрочена. Да не на день, не на месяц, а на целых четыре месяца. И что делать? Спросить у Тани? Ладно, это ж не для внутривенных инъекций, а всего-то для мытья полов. Авось и так сойдет. Она надорвала пакет и бухнула хлорку в бак…
О!!!
Она вылетела из каптерки, захлопнув дверь. Кашель, слезы, сопли. Похоже, Таня, и вправду, чуть не умерла при приготовлении маточного раствора. Хорошо, что каптерка находилась далеко от кабинетов врачей, лабораторий, персонала, пациентов и вообще кого бы то и чего бы то ни было. Неизвестно, сколько времени Верочка приходила в себя, пока не рискнула заглянуть в каптерку. И снова поспешно захлопнула дверь. Белый дым висел в воздухе. Похоже, сегодня продолжить приготовление 10%-го маточного раствора не придется.
— Ты, что, плакала? – спросил Гена, муж, вечером за ужином.
— С чего ты взял?
— Глаза красные.
— А, это я раствор хлорки делала. Вернее, пыталась сделать.
— Ну и как результат?
— Не получилось. Придется завтра доделывать. Это ужас какой-то, хлорка эта. Представляешь, она в воздухе повисла облаком таким и не оседает. А дышать невозможно.
— Ну ты, мать, даешь! Так и отравиться можно. Что у вас там, техника безопасности не соблюдается? Респиратор, противогаз.
— Точно! Противогаз. Только я не знаю, наверное, у нас их и нет, в поликлинике.
— У завхоза спроси.
На другой день после долгих поисков и расспросов Верочка забрела на хоздвор, где четыре мужика в кочегарке играли в домино. Одного Верочка радостно узнала. Он лечил отит, когда она сидела в ЛОР-кабинете на приеме.
— Ой, здравствуйте! Ну как ваши уши?
Мужик очень удивился.
— А у меня зубы болят, девушка. Вы мне их вставьте, пожалуйста.
— А у меня в боку колет. Вот потрогайте сами, потрогайте, — радостно загалдели мужики, позабыв про домино.
Верочка немного растерялась, хотя понимала, что они шутят. Значит, есть надежда на успех переговоров.
— Говорят, у вас есть противогаз.
— Для вас хоть бомбу атомную на блюдечке. Вот только зубы золотые мне вставьте.
— Нет, я серьезно, — заулыбалась Верочка, — мне хлорку разводить надо, а она…
— Противогаз у нас на балансе. Мы за него материально отвечаем, — сердито прервал ее мужик, который с ушами.
— Да ладно тебе, Митрич! – загалдели мужики. – Что она, съест его, что ли! Он нам и нужен-то раз в год. И в этом сезоне мы котлы каустиком уже промыли.
Короче говоря, противогазом Верочка все-таки обзавелась. Пришлось, правда, написать расписку сердитому Митричу.
Теперь Верочка ни за кем не бегала. Всё делала сама. Ведро с раствором ставилось в служебном туалете. Санитарки добавляли его в свои ведра с водой. Вопрос был решен. И Верочка всегда четко соблюдала пропорции.

Когда-то Верочка мечтала быть врачом. И непременно стала бы. Медучилище она закончила с красным дипломом. Но в девятнадцать лет она вышла замуж за курсанта Гену, главным достоинством которого было внешнее сходство с кинематографическим Чингачгуком. И хотя стройный красавец Гойко Митич разве что лишь благородным загаром мог отдаленно сойти за краснокожего (как известно, индейцы, в основном, низкорослы, коренасты и кривоноги – как-никак с пеленок на мустангах скачут), Верочка сразу вспомнила любимых персонажей Фенимора Купера. Ну а уж к Чингачгуку, а заодно и к курсанту Гене, как само собой разумеющееся, полагались благородство, отвага и верность. Что уж тут было раздумывать?
В результате в двадцать лет у нее уже была Машенька. И жили они с Геной-Чингачгуком за много верст от родного и любимого Ленинграда в гарнизоне в небольшом районном городке, где никакого мединститута не было и в помине. Мечта стать врачом отодвигалась на когда-нибудь потом.
Не секрет, что подавляющее число медработников (в том числе и врачей) работают на полторы, а то и на две ставки. Верочка не была исключением. И как только Машеньку определили в детский сад, она стала работать на две ставки медсестрой врачебного кабинета. То есть помогала врачам принимать пациентов. Так как всегда кто-то из медсестер был либо в отпуске, либо в декрете, либо на больничном, приходилось подменять отсутствующих. Верочке даже нравилось работать с разными врачами. Она с удовольствием расширяла свой медицинский кругозор, стараясь таким образом определиться с будущей специализацией. Кем быть, окулистом, гинекологом или отоларингологом. Она все еще не оставляла надежды стать врачом.
И как-то так получилось (она и сама не заметила, как), что ее стали посылать вовсюда, где кого-то или чего-то не хватало. Однажды из-за эпидемии гриппа не вышли на работу сразу несколько медсестер поликлиники, и Верочке пришлось работать одновременно сразу в пяти кабинетах. Она носилась из кабинета в кабинет, из кабинета в регистратуру. Мерила давление и температуру, выписывала направления. И опять – из кабинета в кабинет. В коридоре ее хватали за полу:
— Девушка, у вас в кабинете осталась моя карточка.
— Девушка, я принес снимки.
— Девушка, мне не найти своих анализов.
Врачи ворчали, что она где-то ходит.
А вообще-то врачи ее любили. Да и не только врачи. За расторопность, за добросовестность, за легкий характер.
Так продолжалось несколько лет. Жизнь шла своим ходом. Гена уже был майором. Машенька ходила в третий класс. Сыну Денису исполнилось три года.

Поликлинике не везло со старшей медсестрой. После ухода на пенсию Нины Гавриловны старшие медсестры менялись едва ли не каждый месяц. И не удивительно: зарплата больше на одну копейку (фигурально выражаясь), работы наваливают на целый рубль. Верочку сватали на эту должность особенно настойчиво. И вот в очередной раз, когда ее вызвали аж к самому главному врачу, она с единственной целью, чтобы от нее отвязались, брякнула языком:
— А вот дадите место в детском саду – пойду.
Через неделю Денис пошел в садик. Хотя до этого Гена тоже ходил по своим начальникам. Безрезультатно. Одни обещания.
Верочке ничего не оставалось, как стать начальницей. Впервые ей пришлось иметь дело с подчиненными. Медсестры, сестра-хозяйка подруга Таня, санитарки. К санитаркам Верочка относилась особенно трепетно. Уйдет – попробуй найти другую на ее место! С медсестрами тоже было много хлопот. Раньше Верочка и не предполагала, что опытная медсестра может набирать в шприц лекарство, не глядя на маркировку ампулы. Как?! А вдруг оно просрочено! А вдруг на каком-то заводе медпрепаратов какая-нибудь работница по рассеянности вместо одного лекарства положила другое! Сама Верочка всегда четко следила за этим. Так ее в медучилище учили. И других ведь тоже этому учили. А на деле… Приходилось доучивать ей. Нет, не все, конечно, были такими безответственными. Тамару Федоровну, Анечку, Людмилу она не проверяла, те были добросовестными людьми. А вот какая-нибудь Аникеева… За той глаз да глаз. Руки крюки и никакого старания. Всё али бы как. Легче самой сделать.
Поступали новые препараты, новая аппаратура, новые дезинфецирующие средства. Всё необходимо было доводить до сведения медперсонала, предварительно проштудировав всё самой. А в дальнейшем еще и контролировать, чтобы все исполнялось, как полагается. Это было самым трудным – контролировать. И потому приходилось делать замечания с глазу на глаз, ну и как-то так, чтобы не обидно было.
Помимо ставки старшей медсестры Верочка оставалась и на ставке медсестры врачебного кабинета. Но так она продержалась всего месяц. Пришлось отказаться от полставки приемной медсестры, иначе ей пришлось бы и ночевать в поликлинике. Тут уж и Гена взбунтовался. Однако как замещала она всех декретниц, отпускниц и болящих, так и продолжала замещать. Плюс, само собой, обязанности старшей медсестры. Пришлось только бегать побыстрее да получать поменьше.

За официальный рабочий день Верочка еле-еле управлялась с самыми необходимыми текущими делами. Всю бумажную работу приходилось делать после. Табель учета рабочего времени работников поликлиники, график отпусков, график работы медперсонала (совмещения и замещения), заявки на получения препаратов, аппаратуры, дезинфицирующих средств, канцтоваров, а потом и отчеты по их списанию. А еще и противопожарная безопасность входила в ее обязанности. А еще и обучение персонала по этой самой противопожарной безопасности. Верочка покидала поликлинику, когда сторож уже смотрел футбол по своему маленькому переносному телевизору.
Дениса из детского сада забирала Маша.
Однажды в субботу главврач Самсонов зашел по каким-то своим делам в поликлинику. Возвращая ключ от своего кабинета сторожу дяде Леше, он вдруг заметил пустой гвоздик на щитке.
— А это кто у нас тут сегодня находится?
— А, это? Это Верочка.
— Что за Верочка?
— Старшая медсестра.
— И что она здесь забыла?
— Не знаю, — пожал плечами дядя Леша. – Вообще-то она каждую субботу приходит. Я думал, это по вашему распоряжению.
— Да? – удивленно поднял брови Самсонов и больше ничего не сказал.
С тех пор Верочке стали доплачивать за работу в субботу.

Однажды Маша (она тогда ходила в восьмой класс) сказала:
— Мам, ну ты хоть постель свою утром застилай.
Верочку словно обухом по голове огрело. Хотя Маша сказала это тихо, не грубо, наоборот, вроде как бы извиняясь, просительно.
Работа, работа, графики, отчеты, хлорка, шприцы, медсестры… Верочка и не заметила, как вся другая работа, работа для дома и семьи легла на плечи дочери. Она обняла свою Машеньку, чмокнула в макушку.
— Ты прости меня, доченька, я все на тебя взвалила. Ты у меня такая умница.
— Да ладно, мам. Я все понимаю, ты вся в своей работе. Хотя папа прав, стоит ли так упираться за эти копейки.
— Ох, доча, папа, конечно, прав. Только если уж работать, так работать хорошо, на совесть. По-другому не получается.

Когда Верочка устраивалась на работу в эту поликлинику, она была самой молодой среди своих сослуживцев. Но теперь по истечении многих лет она давно уже прозывалась Верой Андреевной. И разве что только один окулист Сергей Павлович, с кем больше других она любила работать на приеме, по-прежнему звал ее Верочкой.
Ввели новую форму оформления больничных листов. Возникла необходимость еще в одном штатном работнике, которому и предстояло освоить это новое оформление. Предложили Вере Андреевне. Она подумала и согласилась. В конце концов, сколько можно отвечать за всё и всех, писать бесконечные бумаги, разводить хлорку и мыть полы за отсутствующих санитарок – они ведь тоже иногда болели и уходили в декретные и очередные отпуска.
Новый ее кабинет находился рядом с регистратурой. И теперь ей предстояло иметь дело, в основном, с пациентами. Никаких тебе хлорок, никаких санитарок со швабрами, никаких занятий по противопожарной безопасности.
А старшей медсестрой назначили… Аникееву! Самую бестолковую, самую безответственную рохлю. Ну и ну. Как же она будет справляться с таким объемом работы?
В первый же день своей новой должности Аникеева заменила табличку на дверях своего кабинета. Вместо безликого «Старшая медсестра» было означено: «Старшая медсестра Аникеева Н.О.». раньше и по имени-то ее толком никто не звал, всё «Аникеева» да «Аникеева». Теперь же она прозывалась Ниной Олеговной.
Следующим удивлением для Веры Андреевны было появление шофера Спиридонова с аптечными коробками в коридоре поликлиники. А потом и не только с аптечными. Как?! Раньше Вера Андреевна сама носила эти коробки из спиридоновского «уазика». Ну разве что ящики потяжелей, с аппаратурой, помогал носить Спиридонов.
А потом прибежала заплаканная санитарка Галя.
— Верочка Андреевна, расскажите хоть, как эту хлорку чертову разводить. Я чуть не задохнулась.
— Противогаз надевала?
— Противогаз?
— Да, противогаз. Он там же, в каптерке, в тумбочке лежит. И сначала обязательно в бак воды налей, а то и в противогазе намучаешься.
— А может, вы покажете, а? Хотя бы разок.
— Нет. Ну видишь, у меня народ стоит. Куда я пойду? Да и ты сегодня туда не ходи, еще траванешься, не дай Бог. Да, еще вот что. Хлорка там оставалась просроченная. Так ты обязательно еще стакан из другого пакета добавляй. Поняла? Обязательно добавляй, слышишь!
Вера Андреевна все равно продолжала переживать за порядок в своем бывшем хозяйстве.
Сестру-хозяйку Таню теперь нередко можно было видеть со шваброй в руках.
Тамара Федоровна, самая пожилая из медсестер, тоже приходила к Вере Андреевне.
— И на кого ж ты нас кинула, Верочка! На стерву эту. Вчера новые препараты поступили. Она нас всех к себе вызвала. Да, нас всех теперь на ковер вызывают, пред светлы очи. Аннотации нам сунула: «Ознакомьтесь». Мы про тебя вспомнили, что ты нам все сама объясняла. А она, представляешь, что заявляет? «Я вам не Вера Андреевна, прописные истины разъяснять!» Ничего себе, прописные истины. Ты погляди, чего тут понаписано! Как тут в этом разбираться? Нет, я, пожалуй, на пенсию пойду. Надоело нервы трепать. А в бухгалтерии говорят, она себе надбавку выбила за противопожарную ответственность.
«Да, вот тебе и рохля! Рохля-то я, — думала Вера Андреевна. – Это я не умею руководить. Умею только работать. Начальником нужно родиться. Это уколы она ставила хуже всех, а командовать, руководить — тут она мастер.»
И в самом деле, с приходом Аникеевой на должность старшей медсестры поликлиника не рухнула, полы намыты, препараты получены, больные как болели, так и продолжают себе болеть на здоровье. И даже Тамара Федоровна не ушла на пенсию, как грозилась, а продолжала работать под новым руководством.
Вот только санитарки стали увольняться. Причем увольняла их сама Аникеева. Ну, точнее сказать, с ее подачи увольнялись. А Вера-то Андреевна так всегда дрожала за санитарок. Только бы не уволилась! Где потом замену искать? Сколько полов перемыто за них ее руками. Не один гектар, поди. Особенно однажды был случай. Тетя Лида разругалась в пух и прах с молодым, только что пришедшим в поликлинику хирургом, Вишняковым, кинула тряпку в ведро так, что на халат его брызги попали, что его еще больше разозлило, и хлопнув дверью перевязочной, вообще ушла домой. И что было делать? Пять кабинетов и туалет мыла в тот вечер Вера Андреевна. Всё по всем правилам, влажная уборка, тщательная, во всех труднодоступных местах, с чисткой раковин, а в туалете – и не только раковин. Всё, как полагается. Домой явилась в девятом часу. Еще и конфликт с хирургом пришлось улаживать.
— Пожилой человек. Столько лет в поликлинике работает.
— Что с того! – брызгал слюной молодой хирург. – Это перевязочная, здесь все должно быть стерильно.
— Я вас полностью поддерживаю и понимаю. Однако и вы войдите в положение. Надо как-то необидно делать замечания. Ну хотя бы с учетом возраста. На будущее, я вас очень прошу, все недовольства по поводу уборки высказывайте мне.
Слава Богу, тетя Лида не уволилась, но убирать перевязочную наотрез отказалась. И другие тоже не желали иметь дело с занудой Вишняковым. Еле-еле удалось уговорить Галю.
Аникеева не боялась терять санитарок. И действительно, приходили новые. Хотя, чему удивляться – времена переменились. Сейчас всякая работа драгоценность.
А у Веры Андреевны появилась привычка принюхиваться, достаточно ли сильно пахнет хлоркой в кабинетах и коридорах. И, к сожалению, нередко отмечала, что не достаточно. Понятно, как только 10%-ный раствор подходил к концу, в него плюхали еще воды, чтобы лишний раз не возиться с хлоркой. Аникеевой же было наплевать на такие мелочи. Разумеется, Вера Андреевна не собиралась никого обличать в недобросовестности, однако переживала, что нет порядка в ее прежнем хозяйстве.
Конечно, заполнение больничных листов было куда легче разведения хлорки в воде. Только до чего ж это было занудно! После положенного сидения в своем кабинете возле регистратуры она с удовольствием отправлялась на приемы – полставки медсестры врачебного кабинета оставались за нею.
— Ой, Вера Андреевна, что про вас больные-то говорят! – сообщила как-то санитарка Люся.
— Что говорят? – встревожилась Вера Андреевна.
— Говорят, что у нас не хирург больных лечит, а его медсестра.
Всё понятно. Хирурга Вишнякова не любили все. И пациенты, и сослуживцы. Потому и пришлось Вере Андреевне работать с ним на приеме – другие находили причины для отказа. Наверняка слухи о том, что лечением занимается его медсестра, породила одна интеллегентная бабуля, не лишенная чувства юмора, что на днях была на приеме по случаю вросшего ногтя на ноге. Брезгливо глянув на бабулину ногу, Вишняков сказал, что ей нужен ортопед (он любил отфутболивать пациентов к ортопеду) и операция по выпрямлению пальца.
— Замечательно! – воскликнула бабуля, — выпрямлю пальцы на ногах на восьмом десятке лет – и сразу на подиум, на конкурс красоты!
Вишняков пропустил мимо ушей острόту, а может и не понял даже.
Бабуля, кряхтя, покинула кабинет.
Вера Андреевна вышла вслед за нею.
— Вы не расстраивайтесь. Попробуйте ванночки и компрессы с физраствором. Ну, это крепкий раствор обыкновенной соли. Или же мазь левомиколь. А самое главное, ногти правильно подстригайте, не срезайте углов.
— Спасибо, милая, спасибо, — похлопала бабуля Веру Андреевну по плечу.
И это был не единственный случай, когда Вере Андреевне приходилось как-то сглаживать огрехи своего незадачливого начальника.

То ли дело было работать с окулистом Сергеем Павловичем.
Если бы вы встретили Сергея Павловича где-нибудь в автобусе или на улице, не в белом халате, вы вряд ли приняли бы его за врача. Деревенский дедуля, борода лопатой, приехал навестить внуков, откуда-нибудь с пасеки.
Они сразу понравились друг другу, еще когда Верочка только устраивалась на работу. Она тогда сильно тосковала по оставшимся в Ленинграде родителям и привязалась к нему, как к родному. Сергея Павловича любили все, включая больных. Несмотря на свой угрюмо-бородатый облик он был хохмачом. Он умудрялся рассказывать анекдоты, даже принимая пациентов. Всегда кстати, подходящие к ситуации. У него была целая серия и медицинских анекдотов, в том числе и по его специальности.
«Нижнюю строчку прочесть можете? Могу: типография такая-то, тираж сто тысяч экземпляров».
Он уверял, что это случай из его практики.
Верочка была вхожа в его семью. Серафима Ивановна, жена, просила ее следить за Сергеем Павловичем, чтобы тот не сидел на сквозняке, так как у него слабая спина. И Верочка по-родственному ворчала на него за открытую в кабинете форточку.
— А я что, виноват, что ли, что я мужик горячий. Мне бы в сугробе посидеть, — бурчал в бороду Сергей Павлович.
На день рожденья Верочка подарила ему специальный пояс из собачьей шерсти. Она дружила с его дочерьми, знала все их дни рожденья. Короче, была своим человеком.
Ко всему прочему, он был еще и хорошим врачом. И решил он на склоне лет поделиться своим богатым опытом, засесть за научные труды по глаукоме. Это как раз пришлось на время работы Веры Андреевны по оформлению больничных листов. Конечно же она поддержала любимого своего Палыча и принялась ему помогать: составляла эпикризы, опросы больных, анкеты для научных изысканий. К тому же Сергей Павлович, как человек каменного века (так он сам себя охарактеризовывал), не дружил с компьютером. Веру Андреевну тоже нельзя было назвать замечательным пользователем, но в должности старшей медсестры ей приходилось составлять заявки и писать всевозможные отчеты в электронном виде. Так что, хочешь – не хочешь, а с компьютером пришлось ознакомиться. И вот теперь это пригодилось в работе с Сергеем Павловичем.
Присвоение ученой степени кандидата медицинских наук обмывали всей поликлиникой. Второй тост Сергей Павлович провозгласил за «нашу Верочку», без которой не было бы никакого новоиспеченного кандидата, что степень ему присвоена незаконно, что на самом деле это она кандидат наук и всё в том же духе. Потом, подвыпив, он рассказал свой любимый профессиональный анекдот про нижнюю строчку. Что это, якобы именно Вера Андреевна ее смогла прочесть, а очки, это он ей по блату выписал, для солидности и в качестве оплаты за оказанную помощь в научной работе.
Пару месяцев спустя он подарил ей на день рожденья электро-мясорубку. Bork-овскую, дорогущую.
Только зря он так нахваливал ее на своем банкете. Медвежья получилась услуга. Потянулись к ней за помощью и другие врачи. И как откажешь Ольге Ивановне, если она дважды принимала роды у Маши? И главному врачу тоже не откажешь. И опять она корпела за компьютером и брала работу домой.
«А ведь могла бы и сама врачом стать, — вздыхала Вера Андреевна, сидя в своем маленьком кабинетике возле регистратуры. – Не получилось».
Конечно, не выскочи она так рано замуж, не покинь Ленинград с его вузами в двадцать лет, вполне могла бы осуществиться эта ее мечта. Красный диплом медучилища; и поработать успела в районной больнице, в травматологии.
И припомнился ей один эпизод. Первые шаги в трудовой биографии.
Довелось ей тогда дежурить в праздник, 7 ноября. А в те годы его праздновали с большим размахом. А как известно, скорая помощь в праздники особенно востребована. К тому же был гололед. Все палаты в отделении травматологии были переполнены. Пациенты с переломами, вывихами и гематомами лежали в коридорах и даже в клизменной на топчане.
И вот привезли еще одного, Степанова Е.Г. Вера Андреевна по сей день помнила его фамилию и инициалы. Коек больше не было. Пришлось положить Степанова прямо на пол, на матрац. Дежурный врач был в операционной, занимался какими-то сложными переломами, и Верочке пришлось самостоятельно заниматься пациентом. Степанов был в беспамятстве, только мычал. Потом у него показалась пена изо рта. Правда, немного. Верочка совсем перепугалась, а вдруг это эпилепсия! Он может прикусить язык. Всю ночь она держала наготове ложку – вдруг приступ повториться. Тогда нужно вставить ложку между зубами, и вообще держать больного крепко-крепко, чтобы не было новых травм. Всю ночь напролет Верочка мерила Степанову артериальное давление, считала пульс и ЧДД (частоту дыхательных движение). Так ее в медучилище учили.
Все эти действия осложнялись тем, что Степанов лежал на полу, а Верочка была на пятом месяце беременности. А тут еще — бат-т-юшки! – лужа потекла из-под пациента Степанова. Ну что делать? Пришлось с нянечкой тетей Шурой ворочать здоровенного Степанова с боку на бок, вытаскивая из-под него простыню, а потом обратно подстилать сухую, менять его родимые трусы на казенные. И если б это один раз было… Три! Трижды меняли ему трусы и простыни Верочка с тетей Шурой, благо казенного белья в советском государстве было предостаточно.
— Ох, Верочка, ты бы побереглась, — переживала тетя Шура, сама-то маленькая и сухонькая, как кузнечик, старушка-блокадница.
Утром еле живая после бессонной ночи Верочка сдавала смену. И всего-то побыла в ординаторской минут десять, не больше, а когда вышла в коридор, ахнула. Голый матрац одиноко лежал на полу.
— А где же?… – Верочка затруднялась озвучить страшное. И почему так быстро увезли? Может, могли бы еще спасти.
— Ушел, — сказала тетя Шура, сворачивая матрац, — ушел наш родимый.
— Как ушел? – не поняла Верочка.
— Так и ушел. Проснулся и ушел. Может, на роботу опаздывал.
Вот это да! А они-то с тетей Шурой всю ночь на коленках вокруг этого бугая ползали. А он, оказывается, просто, спал. Напился и спал.
Верочкины сослуживицы еще долго подтрунивали над ней. Стращали: смотри, как бы баба его не пришла с тобой разбираться, почему ее Евлампий не в своих трусах домой заявился.
— Почему, Евлампий? – не понимала Верочка.
— Степанов-то твой Е.Г.? Стало быть Евлампий.
— А может, Евгений.
— Да ну, какой с него Евгений – Евлампий. В крайнем случае Еремей.

Вера Андреевна вспомнила этот эпизод начала своей трудовой биографии, вздохнула. Как была она дурой, так, видно, и помрет дурой. Только вот как умным людям без дураков-то жить? Вот и получается, что на дураках земля держится.

Псковская литературная среда. Поэзия. Ольга Сереброва

Ольга Сереброва

Сереброва Ольга Васильевна родилась в 1977 г. в Ленинграде. Окончила геологический факультет Санкт-Петербургского государственного университета.
Работала в экспедициях. Самостоятельно освоила редакторское дело. Сейчас работает внештатным литературным редактором Издательского дома «Нигма». Собирает слова для Псковского областного словаря и материал для диалектологов.
Живёт в д.Трубино Себежского района Псковской области

Стихи для детей из сборника «Лето на ладошках»

Я к дедушке приехал

Я к дедушке приехал! Здесь всё не так, как дома.
Здесь всё мне неизвестно, но будто бы знакомо.
Как будто ближе небо и маленькая речка…
Я так давно здесь не был, но вспомнил в доме печку.

И вспомнил, как тут пахнет — такой хороший запах!
Стоял я на пороге, стоял — и вдруг заплакал.
И мама огорчилась, и дедушка мой тоже.
Он думал: внук, конечно, без города не сможет.

А я стоял и плакал, мне было очень грустно:
Без дома с этой печкой, без леса — было пусто.
А я про них не помнил — играл, гулял, катался…
Я чуть было без леса навеки не остался!

Без голубого неба, без этой мягкой речки,
Без дедушки и хлеба, без дома. И без печки.

Что значит «ясный»

Я слышу, мама говорит,
Что ясный день настал.
Я понял так, что солнечный —
И спрашивать не стал.

Я сразу выбежал во двор —
Пора кормить цыплят.
Как говорит мой дедушка:
Вот дело для ребят!

И я согласен с дедушкой:
Я птиц кормить люблю.
Проснусь — и сразу же во двор,
И сразу всех кормлю.

Но вот закончен ясный день,
Всем птичкам спать пора.
И я на печку тёплую
Забрался до утра.

И вдруг заходит дедушка
В избу и говорит:
«Какая ночка ясная,
Аж сердце мне бодрит».

С меня весь сон тут соскочил,
Я думал: как же так —
И ночка ясная, и день?
Ну что за кавардак!

Я слез и сам пошёл во двор.
Хотелось посмотреть —
Какой же свет, когда темно?
Что может там гореть?

Там были звёзды — над двором,
Над крышей, над трубой…
Куда бы я ни поглядел —
Их видел над собой.

Стоял и всё смотрел на них,
И не хотелось спать.
Я и не знал, что можно так
По-ясному сиять.

Про Бородино

Мне дедушка читал «Бородино»,
Ведь мне ужасно нравится оно —
Такой красивый стих!
С утра я бегал, прыгал и играл,
Стакан разбил и пенки все слизал,
Но только лишь начало услыхал,
Как сразу весь затих.

И молча слушал, вспоминал слова,
И вдруг передо мною представал
Весь-весь огромный бой.
И я был то Кутузов-генерал —
Полк за полком в атаку посылал,
А то отважно штык в руках держал,
Подняв над головой…

Я помню наизусть «Бородино»,
Ведь мне ужасно нравится оно,
Хоть дядя и ворчун.
А дедушка мне рассказал про бой,
В котором на войне был на другой.
Я знаю, что мой дедушка — герой,
И тоже так хочу.

Лесовик

Мы с дедушкой были сегодня в лесу,
Мы там собирали малину.
Собрал я так много, что еле несу,
И дедушке дал половину.

А дедушка мне по секрету сказал,
Что мы с ним так много набрали
Не сами, а нам лесовик помогал —
Хоть мы его и не видали.

Живёт лесовик в самой-самой глуши,
Но знает про всех, кто приходит.
И если ты добрый и чистой души,
То он тебя к месту подводит,

Где ягод-грибов хоть косою коси,
И все как один — наотличку.
А если ты злой, то проси не проси —
Не даст и поломанной спички.

И я положил для него на пенёк
От бабушки нашей съестное —
Красивый, румяный с малиной пирог.
Пусть кушает он на здоровье!

Облака

Как здорово, что на Земле есть облака!
Вот как без них мы жили бы на свете?
Если б вода не превращалась в пар
Нигде и никогда на всей планете?

И ни дождя бы не было, ни туч,
Не видели б мы разноцветных радуг,
И не сверкал бы ярко солнца луч
На всех сугробах после снегопада…

И предок первобытный не гадал,
Откуда в небе белый пух и вата.
А если б голову над этим не ломал,
То стать разумным было б трудновато.

Как здорово, что на Земле есть облака!

Мой друг поползень

Вдруг поползень у нас разволновался!
Мы дружим с ним уже четвёртый год…
Сначала он, конечно, опасался,
А нынче семечки с руки берёт.

Смотрю — а он не зря разволновался:
Под деревом соседский кот сидел,
Как к домику пробраться, примерялся —
Ствол лапой трогал и наверх глядел.

А поползень за всю семью боялся:
Ведь в домике — жена и пять птенцов.
Кричал он мне: мол, я же приручался!
Так помогай, мой друг, гонять котов!

Пропала трещотка

Рядом с озером лесным,
Где растёт малина,
Каждый раз я оставлял
Свой велосипед.

И всё время слышал там
Песенку трещотки —
Больше всех её люблю
Из лесных примет.

Но вот нынешней весной
Песенка пропала.
И не сразу понял я,
Что же тут не так.

Вроде те же все кусты,
Вон большая ёлка,
Видно озеро, но здесь
Словно пустота.

Всю неделю ездил я,
Но не на рыбалку —
Я ту песенку всё ждал,
Я скучал по ней.

Я у дедушки спросил,
Где моя трещотка, —
Дедушка задумался:
— Может, попоздней…

А однажды я пешком
Шёл тихонько мимо.
Слышу вдруг — она поёт!
За весничкой вслед.

Но когда я подбежал,
Птичка замолчала,
Словно удивилась вдруг —
Где ж велосипед?

Отцветают прострелы

Пушистые, мохнатые,
Снаружи серебристые,
С прицветниками — лапами,
В серёдке золотистые.
Прострелы.
Сон-трава.

Пушистые, мохнатые,
Как небо утром, синие.
И с лепестками мятыми
Вы всё равно красивые.
Прострелы.
Сон-трава.

Пушистые, мохнатые,
Как будто улыбаетесь.
И я шепчу: «Ребята, вы
И без цветов мне нравитесь!»
Прострелы.
Сон-трава.

Мечтаю о паруснике

Я люблю корабли —
Те, что видел на старой картинке:
Как они от земли
Отплывают, все в облачной дымке…

Я хотел бы быть там —
В парусах, и на реях качаться,
И в большой ураган
Между морем и небом промчаться…

Знаю я наизусть,
Как зовутся все мачты и реи,
Объяснить вам возьмусь,
Что такое марсель и форштевень…

Жаль, что нет их сейчас —
Тех, старинных, как белые птицы.
Мне б три века назад
На одном из таких очутиться…

Охотник

У дедушки сосед — охотник.
Ну, и вообще — лесной работник.
Принёс он показать трофеи
И говорит прямо от двери:
— Смотри, вот вальдшнеп, заяц, утка…
Охота, брат, — это не шутка.
Чуток бы повезло с погодой…
А я спросил:
— Вы что — голодный?

Про смешных насекомых и серьёзных учёных

Если мне бывает вдруг
Не проснуться поутру,
Толстый том про насекомых
С книжной полки я беру.

Ну названья! Вот потеха!
Просто лопаюсь от смеха!
Больше спать я не хочу —
Во всё горло хохочу.

Ведь названья — сочинённые
Всё серьёзными учёными.

Капюшонники, сверлилы,
Гребляки и пыльнокрылы,
Трухляки и горбогрудки,
И безглазые верблюдки,

Кругляки, эмпузы, бабки,
Трубачи, трещалки, дедки,
Притворяшки и козявки,
Кувыркалки, мягкотелки…

Таёжники, морщинники,
И хрущики мохнатые,
Ещё щитоныряльщики,
Пилюльщики и лакомки…

Кого здесь, в общем, только нет —
От энтомологов привет!

Слоновые вши и бобровые блохи,
А вот — муравьиные львы.
Идёшь и не знаешь, какие там крохи
Глядят на тебя из травы!

Слоновые вши и бобровые блохи,
А вот — муравьиные львы.
Идёшь и не знаешь, какие там крохи
Глядят на тебя из травы!

Или присядешь на пень пообедать,
А рядом с тобою — изволь! —
Сидят скрытноеды, едят мертвоеды,
Сахарный жук или мрачная моль.

А где-то деревья грызут древогрызы,
Бумагу таскают бумажные осы,
На солнышке нежатся пляжные мухи,
А моли-минёры — подумать боюсь!
Названья читаю и всех представляю,
И сон пропадает, и громко смеюсь!

Лето на ладошках

Мне мама сказала: «Сынок, посмотри,
Ну что у тебя за ладошки!
Возьми хоть мочалку и с мылом потри,
Отмой их хотя бы немножко!»

Я глянул — и правда, все в пятнах они,
И чёрные даже местами,
Ведь столько случается в летние дни!
И стал я рассказывать маме:

«Я дедушке чистить трубу помогал,
И сажа мне въелась под кожу!
Потом одуванчики я собирал —
Их сок не отмоешь ведь тоже.

Ещё за черникой с утра я ходил —
И пальцы совсем посинели,
А раньше сосновую смолку сушил —
Ещё не прошло и недели.

А к смолке налипло так много всего,
Что я уже даже не помню!
И пятна ведь не у меня одного —
Такие же точно у Коли!»

Тут мама вздохнула, и я замолчал,
И взял поскорее мочалку…
Тёр с мылом ладошки и тоже вздыхал —
Мне лето смывать стало жалко!

Градинка на счастье

Мы ехали с папой по лесу,
И солнце светило нам вслед.
По мягкой дороге катился легко
Мой синенький велосипед.

А позже надвинулась туча,
Где старые ёлки стоят.
Мы тоже там встали, и падал на нас
Не дождь, а увесистый град.

Весёленьким белым горошком
У нас в волосах застревал,
Он был прямо всюду — на ветках, в траве,
И даже в карман мне попал!

Мы с папой ловили горошки,
Ладони подставив под град.
И папа смеялся, и я вместе с ним —
Я граду ужасно был рад!

А папа вдруг градинку слопал —
Вот правда же — я не шучу!
А я стал дурачиться и торопить:
«Скорей побежали к врачу!

Теперь у тебя скарлатина,
Ангина, ветрянка, отит!»
А папа смеялся и градинки ел,
Хоть вспомнил я аппендицит!

Вдруг градинку — очень большую! —
Он мне на язык положил.
Я думал, она — как сосульки весной,
Хоть вкус их слегка подзабыл.

Но градинка — честное слово! —
Совсем не такая на вкус:
Она пахнет летом и синей грозой…
Нет, я описать не возьмусь.

Я градинку долго сосал.
На счастье — так папа сказал.

Каким бывает лес

Какой весной разнозелёный лес!
Ну правда же — как много в нём зелёных:
Слегка салатовый — в листве берёз,
Зеленовато-охристый — у клёнов,

Зелёненький с рыжинкой — у осин,
А у дубов — коричнево-болотный.
А ёлки, как обычно после зим,
Всех оттеняют зеленью добротной.

А на земле — разнозелёный мох:
То светленький, то тёмный, то с краснинкой…
Весенний лес в зелёном знает толк:
Ивняк вдоль речки — даже с серебринкой…

А летом — разносветлый лес! Гляди,
Как много в нём теней и ярких бликов…
Вон что-то там сверкает впереди!
А, это зайчик солнечный запрыгал…

А лес осенний — разноцветный лес:
Коричневый, багряный, красный, жёлтый…
Ну а зимой он, думаешь, облез
И лысым стал? Нет — стал разноузорным!

Узор ветвей — у всех деревьев свой.
Свой у берёз, у липы, у осины…
Мне уходить не хочется домой,
Ведь круглый год мой лес — разнокрасивый!

Детство нашей речки

Какое детство у моей реки?
Я это не узнаю никогда.
Вот детство Волги — маленький родник
Недалеко от города Валдай.

И крошка-ручеёк от родника,
Вбиравший силу моховых болот…
А дальше — полноводная река,
Что в море себя медленно несёт.

Бывает детство — в единенье рек,
У каждой из которых свой исток.
А есть река, как взрослый человек:
С начала до конца — большой поток.

Из озера, а не из родника
Выходит «сразувзрослая» река.
И её детство скрыто в глубине,
Неведомое ни тебе, ни мне.

Если бы…

Если б я был ветерком,
То деревья бы качал:
Сел на кроны бы верхом
И по лесу быстро мчал.

Если б дождиком был я —
Капли бы бросал на всех:
На леса и на поля,
На людей… Вот был бы смех!

Если б тучею я стал,
То сгустился б над землёй,
Словно дым, а может, пар,
И пугал бы всех собой!

Ну, а если б стал Землёй,
То деревья бы растил!
Ягоды, траву, цветы —
Мне б на всех хватило сил!

А ещё, во тьме, ночами
Я б за небом наблюдал
И тихонечко боками
На орбите бы качал…

А я — всего лишь человек,
Но всё люблю я на земле:
И ветерок, и солнце, гром,
И тучу синюю с дождём,
Деревья, звёзды и траву —
Весь этот мир, где я живу!

 

Псковская литературная среда. Поэзия. Ирина Потапова

Ирина Потапова

Потапова Ирина Сергеевна родилась в г. Великие Луки, окончила Бежаницкую среднюю школу. По образованию – педагог и журналист.
Более 20 лет работает в журналистике: радио («Седьмое небо», «Пилот»), телевидение («Телеком»), газеты («Стерх», «Комсомольская правда – Псков», АНО ИД «Медиа 60»), информационные агентства («Центр деловой информации», «Псковское агентство информации»).
Автор книги стихов «Жажда моя» (лирика, 2012 г.), лауреат конкурса «ЛитоДрама» в номинации «Мини пьеса» (2015 г.).

* * *

Ехать или не ехать?
Пожалуй, возьму билет.
Мне ведь уже не десять,
И папа не даст совет.
Достану яркое платье,
Закину в большой чемодан.
Ну, где вы, друзей объятья?
Есть грандиозный план.
На полках пустых вагонов,
В стеклах больших витрин,
В шуме чужих перронов
Он будет на всех один –
Давайте чаще встречаться!
Каким бы не вышел год!
Кричать, веселиться, влюбляться!
Я еду, держись, народ!

* * *

Подставляя лицо небу
И летящему с неба снегу
Мы застыли,
Мы растворились.
Разбежались,
Взлетели,
Раскрылись.
И в огромном окне
Мироздания
Ты и я,
Два случайных мерцания,
Стали облаком белых звезд.
Нарисуй мне хрустальный мост,
Чтобы больше не расставаться
Не терять,
Не рыдать,
Не срываться,
И не слушать чужие сердца.
А идти с тобой до конца.

* * *

Утренний ветер терзает
Хрупких надежд моих стаю.
Снова не провожают.
Снова одна улетаю.

Стрелки часов застыли.
Замер зал ожидания.
Частицами звездной пыли
Люди пронзят расстояния.

И вырванные растворятся
В новых объятиях встречи.
Так здорово возвращаться,
Когда тебя время лечит.

* * *

Посмотри: на огромной карте
Крохотная полоса…
Мы сидим с тобою в палате
Долгие полчаса.
Я рисую дальние страны,
Ночной прибой,
Луну над морскою ванной
И нас с тобой.
Мы смеемся, тревожа соседей.
Им не уснуть.
Мы поедем, конечно поедем,
Рисуем путь.
От точки с названием столицы
До островов.
Полетим как белые птицы
От докторов.
Так легко рисовать на карте
Цветную нить…
Мы сидим с тобою в палате
И мечтаем жить.

* * *

В холодном свете лимонной лампы
Дрожит окольцованная рука.
Сердце дает прощальные залпы
После длительного гудка.

Линолеум пыльный, точно бумажный.
В бархате пыли — след каблука.
Тени на полках многоэтажных
Карабкаются до потолка.

Порваны нити, брошены слезы
В глубины обиженного зрачка.
В предвкушении бабской прозы
Дрожит окольцованная рука.

 

* * *

Вот так садишься иногда и начинаешь ждать.
Часы идут. Они не ждут. Им на тебя плевать.
А за окном бежит народ. Торопится домой.
Уж скоро будет Новый год. Салютов будет бой.
А ты все ждешь. И не встаешь. Не зажигаешь свет.
И только тянешь на диван большой и теплый плед.
И наблюдаешь, как зима искрится и снежит…
Я знаю, Он ко мне придет. Я слышу — Он спешит.

* * *

Мы мечтали когда-нибудь сами
Стать огромными маяками.
И сквозь дождь и плотный туман
Путь показывать кораблям.

Нам казалось, все так и будет,
И останутся живы люди.
Прижимаясь щекой к щеке
Мы застынем у моря в песке.

Время стерло прибрежные камни,
Как и все, что жило между нами.
И теперь с фонарями в руках
Мы на разных стоим берегах.

* * *

Жаждала.
Ждала каждого.
Брала бережно,
Крылами нежила,
Губами грешными
Целовала трещины.
Необутая
Нагое тело кутала,
С теплой мятою
Чай к столу сватала.
Прятала
Сердце под ватою.
И до тонкого месяца
Стояла на лестнице.
Мерзлая,
Но такая взрослая.
А потом тонкою
Рукою-иголкою
Узорила
На небе лазоревом.
И плакала:
Пошли мне не всякого,
А того главного,
Доброго, славного,
Для кого жажда моя –
Самая важная,
Для кого я сама –
Солнце ясное.

* * *

Она жила в чужой квартире.
И все мечтала о своей.
Романы были — три, четыре…
Ей так везло на кобелей.
И вновь придумана причина,
Чтоб что-то в жизни изменить,
И надоевший ей мужчина
Идет на лестницу курить.
Она не провожает взглядом,
И молча запирает дверь.
Пусть никого не будет рядом
Чем прирученный кем-то зверь.
Так продолжалось больше века.
И снова появлялись те,
Кто в ней не видел человека,
Но говорил о красоте.
Был переезд и возвращение,
И мысль была родить детей.
Вся жизнь как чье-то повторенье,
А ей мечталось о своей.

 

* * *

Вдоволь наигравшись, прыгну в окно.
Не спеши пугаться – первый этаж.
На роду написано, значит, дано,
Даже если стерся твой карандаш.

И плевать на реплики про забор,
И что лучше прыгать на гаражи.
У меня таможенный коридор.
Так что ты не бойся и не держи.

Если станет страшно, ты позвони.
Может я не сразу, но подойду.
Мы ведь не чужими были людьми —
Друг о друге писано на роду.