Архив рубрики: Литературный блог

Литературный блог

Псковская литературная среда. Поэзия. Валерий Мухин

Валерий Мухин

Поэт, публицист, прозаик, член союза писателей России.
Живёт и работает в Пскове.
подробнее>>

 

 

В земном многоголосном храме

Храм

В земном многоголосном храме,
Под синим куполом небес,
Я дирижировал ветрами,
А подпевали дол и лес…

И в роковом звучанье хора,
Была вселенная слышна.
И песнь пространства и простора
Была прекрасна и ясна.

Я каждый звук её усвоил,
И голос каждого певца…
Пред тем, кто это всё устроил,
Я преклоняюсь без конца —

За чистоту, за постоянство…
Чей гений в вечности не смолк, —
Организатора пространства,
В созвучьях знающего толк…

От этой музыки нетленной
В груди рождался сладкий стон.
Я дирижировал вселенной,
И постигал её закон.

Влюблённый в каждого хориста,
И в свой многоголосный храм,
Я в поле песенном и чистом
Однажды волю дал слезам.

За что мне милость и отрада,
И этот песенный удел,
И дар бесценный, как награда,
Которым, мучаясь, владел.

Не могу сидеть в неволе

Не могу сидеть в неволе —
Сам себя же не прощу:
Утром выйду я на волю —
Песню в поле поищу.

И в расхлябанности мутной,
Что подарят небеса,
Вдруг, — подует мне попутный —
Ведь бывают чудеса!

Все слова, что жили-были
В мире Божием добра,
Мне напели и навыли
Наши вьюги и ветра;

И рассказывали сказки,
Над равниною летя;
И раздаривали краски —
Щедро, весело, шутя…

Знаю, да, — меня осудят —
Не обижусь и прощу.
Лучшей доли мне не будет;
Лучшей я и не ищу.

А ищу я песни в поле,
В снег и в дождь я к ним иду…
И пока счастливей доли
Не нашёл… и не найду!

Что мы будем судиться

Что мы будем судиться, рядиться –
Вспоминать, где живут чудеса,
Мне бы только с утра обрядиться,
И уйти в голубые леса.

Где роскошная наша природа,
Распахнулась — щедра, и мудра.
Где сказанья простого народа
Выше золота и серебра.

И душе уже будет не надо
В жизни большего счастья искать.
И воспрянут печаль и отрада,
Горемычной земли благодать.

Приобщиться к корням и основам, —
В деревенской избе почивать,
И волшебным целительным словом
Занедуживший слог врачевать.

Врачевать – это то же блаженство, —
Что выхаживать нежно птенца,
Потому, что само совершенство
Не имеет на свете конца.

Владимиру Кострову

Я не могу не верить в силу Слова,
И признаю, что слово – это Бог.
Я полюбил Владимира Кострова
За добрый, задушевный, ясный слог.

Его слова, как тучные колосья
Шумят на ниве спелого стиха.
Я ощущаю их многоголосье,
И душу костромского мужика.

В них аромат цветов и воздух хлебный,
Сопят боровики, забравшись в лог;
Калины куст горчащий и целебный
Немеркнущие ягоды зажёг.

В них женщины живут со светлой грустью,
Облюбовав ветлужские леса;
Глухое костромское захолустье
Из сказок возрождает чудеса.

Слова, заворожённые пейзажем,
Пространством ветровым заражены.
В них русский дух – всесилен и отважен,
И песни наши русские слышны.

Поют их, отражённые теченьем,
Красавицы над русскою рекой.
И на душе – такое облегченье,
Что я вчера заплакал над строкой.

Вот потому и верю в силу Слова,
И соглашусь, что слово – это Бог,
Вот потому Владимира Кострова
Не полюбить я попросту не мог.

Как не любить эту землю

Мы стиснули души, мы встали –
Живые и мёртвые — все.
Игорь Григорьев

Как не любить эту землю,
Этот закат и восход,
Поле и лес, и деревню,
Родину, русский народ.

Я был обласкан судьбою –
Отрок суровых времён –
Матушкой русской землёю
Вскормлен и усыновлён.

Детство – военная доля,
Полная ужасом битв.
Танками вспахано поле.
Поле могил и молитв.

Страшные, чёрные годы…
Вражьей рукою война,
Смертью крестила народы,
Ад поднимая со дна.

Кровью умылась Россия.
Нам посмотрела в глаза:
— Что ж вы, сынки дорогие?
Больше – ни шагу назад!

Стиснули души и встали,
Встали за землю свою,
Крепче железа и стали…
И – раздавили змею!

Как не любить эту землю,
Этот закат и восход,
Поле и лес, и деревню,
Родину, русский народ.

Жить на земле

Наверно болен я болезнью неизвестной,
Когда смотрю в дожди, на плачущую даль,
И мучаю себя вопросом неуместным:
Зачем ты мне дана, о русская печаль?

Я сам перебирал все древние стихии,
И выбрал для себя и землю, и народ.
Из самой глубины поруганной России
Я верю в чистый звук и в солнечный восход.

У неба не просил иной судьбы и боли,
А с песнею теплей отрада и мечта.
Дурманным мёдом трав, горчащим хлебом, солью,
Душа моя теперь довольна и сыта.

Жить на своей земле, надеясь на удачу,
А благородный труд — всегда мне по плечу…
Я думать не хочу, что можно жить иначе,
Хотя иначе жить я просто не хочу.

Родился я

Родился я в краю равнинном,
Где каждый тополь, каждый клён
Мне были таинством былинным
Забытых сказочных времён.

Где бор и сосенный и ельный
Светился тихо над водой,
И доносился звук свирельный
И голос чистый, молодой.

Где, может, люди, может, Боги
Шли по просёлочной дороге
В свои бескрайние луга
Метать высокие стога.

Они смеялись и шутили
И в голубой рассветной мгле
Трезубцы в небо возносили
И пели гимны о земле.

Где провожал их русый мальчик,
И воздух травами пропах…
И солнца жёлтый одуванчик
Оставил привкус на губах.

Бесценные слова

Нечаянно стихи из разума не льются.
И мысли ясные невежам не даются.
А.П. Сумароков

Сотворю молитву во спасенье,
И отрину страхи и сомненья,
И пойду искать во мрак осенний
Новые свои стихотворенья.

Там слова сухой листвою кружат
Красотой последнего полёта.
Те слова, что с рифмою не дружат –
Не ложатся строчками блокнота.

Есть слова, которые не слышат;
Есть слова корявее коряги…
Те слова, что музыкой не дышат –
Тихо отлетают от бумаги.

Скромные, правдивые не просят
Уберечь от тленья и забвенья.
А слова, что правды не доносят –
Умереть должны до воскрешенья.

Воскрешаю чистые, простые –
Те, что люди часто забывают.
Иногда бывают – золотые,
Иногда – бесценные бывают.

С Богом

— С Богом иди…, — говорила старуха,
С тем провожая меня за порог.
Чётко слова доносились до слуха,
Как заклинанье: — Храни тебя Бог…

Как заклинанье шептала молитву:
— Господи наш, Иисусе Христе…
Будто шагал я на страшную битву
Иль умирать, как Христос на кресте.

Брал на плечо стариковскую косу,
Брал стариковский в карман оселок
И на лугах, где рассыпались росы,
С травами бился, покудова мог.

— С Богом иди…, — говорила старуха.
— С Богом, родименький, с Богом коси…
— С Богом живи…,- долетало до слуха…
— С Богом умри, как и все на Руси…

Бился в поту, в комарином ознобе —
Жилистый, сильный, упрямый простой —
И в озорной сокрушительной злобе,
Словно игрушкой играл я косой.

И подпевали туманные дали,
Тёмная гладь торфянистой реки,
Где испокон в тишине и печали
С Богом живут на Руси старики.

Любовь ушла

Любовь ушла, и я схожу с ума,
И жизнь моя на волоске повисла.
(Иссякли золотые закрома…)
И нету в ней ни радости, ни смысла.

Любовь ушла, как будто жизнь ушла,
Как будто ничего и не осталось:
Пустые дни, никчёмные дела
И ближе смерть, и ощутимей старость.

Любовь ушла….Ни наяву, ни в снах
Нет больше ни надежд, ни обещанья.
И только, исчезающий впотьмах,
Остался светлый лучик на прощанье.

Коса и камень

Я забываю, увлекаясь,
Что не всегда бываю прав.
Вот потому и натыкаюсь
На твой несокрушимый нрав.

А ты своими пустяками
Уничтожаешь чудеса,
Когда на мой находит камень
Твоя нещадная коса.

Мне не постичь на чём основан
Несовместимый наш союз?
Твоим упрямством очарован —
Наверно я вошёл во вкус.

И где конец, и где начало
Всему, что я в тебе люблю?
И день за днём стальное жало
С упорством каменным туплю.

Дикарь

Горы, море, воздух, небо,
Горький вкус земли и хлеба,
Каждодневная заря, –
Целый мир у дикаря!

Есть во все концы — дороги,
Всё на месте – руки, ноги.
В неразборчивую плоть –
Душу вдунул сам Господь.

Простофиле и дебилу
Дал недюжинную силу,
Чуткий слух, и голос – медь,
И глаза – вперёд смотреть.

Дал надежды и сомненья,
Да не дал Господь уменья;
Дал любовь ему и речь –
Да не дал ума — сберечь.
Нам природа — Мать и Бог

Нам природа — Мать и Бог.
У неё мы все — таланты.
Проявился, кто как мог:
Есть поэты, музыканты…

Как цветы и как трава,
В мире всё произрастает,
И — «кто в лес, кто по дрова»,
Кто как может, так играет.

Но умей нести свой крест
В жизни под гору и в гору,
Человечество — оркестр,
Но, увы, — без дирижёра.

Вот поэтому боюсь,
Что опять пойду по краю,
И нечаянно сорвусь,
И неправильно сыграю.

Чтобы после не жалеть
О растраченном и лживом,
Не хочу бездарно петь,
А тем более — фальшиво.

Минуты

Минуты ли блистал или века,
Достойно ли прожил или беспутно,
Не разберёшь ты в памяти, пока
Былое не разложишь поминутно.

Минутами — боролся ты с «пургой»
И, как герой, отважен был и дерзок;
Минутами — ты был совсем другой
И сам себе противен был и мерзок.

Какое разнотравие минут!
Теперь, когда судьбу свою итожишь,
Взгляни, как широко они растут,
Как травы друг на друга не похожи.

Иная пробивалась через мрак
Всё выше к солнцу, расцветала звёздно…
Другую бы и вырвал, как сорняк,
Но не достать — непоправимо поздно.

Всё было: неудачи и успех,
Минуты тьмы, минуты высшей цели…
Но только сочетание их всех
Покажет — кто же ты на самом деле.

Мне не надо

Мне не надо богатства и денег
Больше тех, что горбом заслужил.
Мне дороже судьба деревенек,
Где народ мой работал и жил.

Мне не надо, чтоб я изменялся:
Извивался, хитрил, богател…
Мне важнее, чтоб я занимался
Чистотой человеческих дел.

Был уверенным в каждом поступке,
И гордился страной и судьбой;
Пресловутую воду бы в ступке
Не толок. И всегда был – собой.

Быть собой – и богатства не надо –
Сохранить свою душу и честь.
Это высшая в жизни награда,
Из того, что у Господа есть.

Послушай

Не спорю, нужен риск и можно оступиться,
Ведь мир лежит у ног — коварен и богат,
И, чтобы до ключа добраться и напиться,
Бывает, сам я пью проклятый суррогат.

Не ври и не хитри, но будь упрям и гибок.
Куда летишь — в мечтах изволь нарисовать.
Хочу я уберечь хотя бы от ошибок,
Которые мешают легче рисковать.

Не торопись бежать — ещё сломаешь ногу,
Не торопись лететь — смотри, что под крылом.
Подумай головой и выбирай дорогу —
Ведь только дураки несутся напролом.

Не стоят ничего ни суета, ни топот.
Умей, хоть иногда, не жить умом своим:
Есть мудрость на земле, есть красота и опыт…
Полезно иногда прислушиваться к ним.

Место под солнцем

Ты мог бы просто не родиться, но — родился:
На Божий свет из тьмы кромешной появился.

Из тех миров, где немота и холод вечен…
За что-то солнечною метой ты отмечен.

Ещё — «никто», и звать — «никак» — комочек теста,
Но на Земле уже своё ты занял место.

Оно, быть может, безнадежно и непрочно,
И Человек ты или нет — ещё не точно.

Не ясно — рано или поздно распростишься,
Безвестно канешь в «никуда», иль состоишься,

Счастливый случай встретишь ты или несчастный —
Уже на свете ко всему ты стал причастный.

Ещё ты слаб, ещё ты глуп, ещё бездарен,
Но этот свет — уже он твой — тебе подарен!

Поганкин

Хранит история подарки.
Семнадцатый далёкий век.
Сергей Иванович Поганкин –
Посадский псковский человек.

Пройдя крутое лихолетье,
Торцы поганкиных палат,
Уже четвёртое столетье,
Как вехи вечности стоят.

Но не дошли до нас останки –
Того, кто крепости — творец?
А заказал её – Поганкин –
Зело зажиточный купец.

В торговых «скачках» – гнал галопом.
Купец был ловок и умел.
В торговле с Азией, с Европой,
Тогда он шибко преуспел.

Всё скандинавам, ляхам — мало –
Чего не выкинь: мёд, муку,
Льняную паклю, войлок, сало,
И шерсть, и кожу, и пеньку…

Но, кроме суетной торговли,
Другая жилка в нём жива:
Он был начальником таможни;
Он был «кабацкий голова» …

Казалось – всё ему по силе.
Но жребий стал его суров,
Когда возглавил он в России
Один из денежных дворов.

Одно преданье воскрешу я:
Царь Грозный, как-то для дворца,
Деньгу потребовал большую
У предка нашего купца.

«Я в грязь лицом-то не ударю,
Приказ исполню и – конец.
А сколько ж нужно государю?» —
Полюбопытствовал купец.

«Ах, ты, купчишка голодраный!
Ещё чуток и будешь бит…
Ты разве так богат, поганый,
Чтоб мой насытить аппетит?».

Вот, то-то, был кураж и пьянка!
И подать знатная дворцу…
С тех пор фамилия Поганкин
Прилипла к псковскому купцу.

Нельзя забыть о факте редком,
Его хранит святая Русь.
И я своим неробким предком
И восхищаюсь и горжусь.

Жемчужина севера

Как мир, нерушимо и гордо,
Как правду, как русскую речь,
Нам надо любимый свой город,
Как честь и как совесть беречь.

Хранить, как историю свято,
Жемчужину севера — Псков.
Беречь, как родимого брата,
Как память седую веков.

Он создан простыми руками,
Он душами предков согрет,
Его говорящие камни
Тепло излучают и свет.

Над городом образ Господень
Надёжен и светел, и свят,
Мы шумной толпою проходим
Средь храмовых белых палат.

Проходим и каждого бремя
Сотрёт нас с земного лица…
А он остаётся, как время,
Которому нету конца.

 

 

Псковская литературная среда. Проза. Александр Себежанин

Александр Себежанин

Поэт, прозаик, член Союза писателей России.
Живёт и работает в Пскове.
подробнее>>>

 

Душистое лето 1956 года
(рассказ)

Солнечное, душистое лето 1956 года… Нынче осенью я иду в школу, в первый класс! А сейчас мы с папой на лесной опушке, складываем копну из сена, которое он накосил здесь, на неудобице, меж кустов, где траву никто никогда не косит. Я, радостный, ощущаю себя помощником и старательно тружусь, работаю малюсенькими грабельками, которые папа смастерил специально для меня. Воздух напоён, наполнен неповторимым, пряным ароматом высохшего сена, дышится им легко и вкусно! У нас чудесное настроение: будет сено — значит будет, чем кормить нашу коровушку, а значит будут молоко, творог, сметана, масло, значит не будет голодно в доме.
Вдруг, как ураган, как неожиданный вихрь, верхом на коне на полянку врывается председатель колхоза. Он матом ругается на моего отца, грозит ему неисчислимыми бедами и говорит, что отбирает сено в пользу колхоза.
Отец, инвалид войны, тело которого в сплошных шрамах-бороздах от ран, таких глубоких, что моя детская ладошка входит в них целиком; мой отец, призванный в армию в 1938 и вернувшийся в 1947 году после госпиталя, где он лечился после тяжелейшего последнего ранения, где его тело буквально сшивали из кусков; мой отец, кавалер ордена Красной звезды, ордена Славы, ордена «Отечественной войны», медалей «За отвагу», прыгает на одной ноге перед конём председателя и слёзы, слёзы текут по его щекам от беспомощности и обиды… Я тоже плачу. Но наши слёзы ничего не изменят…
И корову мы вскоре держать перестанем. В те годы для того, чтобы накосить и высушить тонну сена для личного хозяйства, нужно было сперва накосить и высушить десять тонн сена в колхоз. На свою коровушку необходимо три тонны сена на зиму, значит в колхоз надо было накосить, высушить и сложить в стога тридцать тонн сухого сена. Такая работа для инвалида непосильна, тем более раны постоянно беспокоили отца, начинали воспаляться, гноиться и из них выходили мелкие чёрные осколочки…
Молоко мы вынуждены будем покупать у односельчан. Правда, не каждый день. Пенсия по инвалидности у папы была 280 рублей до денежной реформы 1961 года, после реформы стала 28 рублей в месяц. А деньги нужны были на хлеб, соль, сахар, обувь и одежду.
С той далёкой поры прошло уже 65 лет, уже нет ни колхозов, ни совхозов, но до сих пор болит и ноет моё сердце, и горькими слезами плачет душа от унижения, от хамского, несправедливого отношения, от слёз отца, давно умершего от ран военных… и душевных…


Путь к крещению
(рассказ)

 

Наступило первое лето после смерти Сталина.
И моя бабушка, глубоко верующая, самая уважаемая и самая старшая из женщин в деревенской округе, решила, что пришла пора собрать деревенских детишек и на подводе свезти в церковь, окрестить.
Набралось нас, мал-мала-меньше, около десятка, в возрасте от двух до пяти лет. Выезжали ранницей, затемно. Нас, детишек, укутали в платки, телогрейки, усадили на широченную телегу, с настеленной в неё соломой и бабушка Маня тронула вожжи. Конь резво потащил повозку с ребятнёй. Путь был неблизкий, ближайшая церковь находилась километрах в двадцати от нашей деревни, носящей красивое козырное название — Бубны. Ранее существовавшая местная церковь в селе Томсино, в трёх верстах от Бубнов, была разрушена немцами в войну.
Сначала вёрст пять дорога была лесная, глухая, безлюдная. Потом выехали на большак, стали попадаться встречные повозки, пешеходы, довольно редкие. Мы, ребятня, разбуженные столь рано утром, дремали. Бабушка правила лошадью, тихонько напевала какую-то песню.
Вдруг навстречу нам донеслось непонятное, громкое, страшное, никогда ранее не слышанное урчание. Мы сразу проснулись. Конь остановился, как-то по особенному хрипло заржал, запрядал ушами, замотал головой. По большаку, злобно урча, на нас надвигалось необыкновенно страшное чудище, с преогромными горящими и лучащимися глазами! Конь захрапел, попятился, начал вставать на дыбы и во-вот разнёс бы всю повозку вместе с нами, ребятишками.
«Господи, помоги! Господи, спаси и сохрани!» — взмолилась, крестясь, бабушка.
И, словно посланный по молитве на помощь, невесть откуда, словно из-под земли, перед повозкой появился мужичок с какой-то рогожиной в руках. Он накинул рогожину на голову коня, закрыв ему глаза, обнял коня за шею, начал ему что-то ласково нашёптывать и держал так, успокаивая его, пока мимо нас не пронеслась грузовая машина-полуторка с зажжёнными фарами. И мы, малые ребятишки, и конь впервые в жизни увидели такое чудище!
Машина уехала, конь успокоился, бабушка поблагодарила молитвенно Господа, поблагодарила мужичка за помощь и мы поехали дальше, в храм, на крещение наше.
Так мы, ещё не успев креститься, ещё на пути к Богу, уже ощутили в полной мере заботу Господа о нас, детях божьих, увидели силу молитвы и креста.


 

Псковская литературная среда. Проза. Игорь Исаевъ

 

Игорь Исаевъ
(1973-2020)

Поэт, прозаик,  член Союза писателей России.
подробнее>>>

 

Серебряная ложечка
(рассказ)

                                        Памяти О.А. КАЛКИНА

Все-таки барыня порошинская добрая была. Ксения Андреевна. А могла бы, могла возгордиться-то! Как-никак сам царь-государь в гости к ней приезжал. От города до Порошино — шесть верст с гаком, но однако станция железнодорожная. Остановился там раз царский поезд. Начальство — на перрон, крестьян согнали, все — шапки долой. Дорога до имения ковриком постланная, чтобы, значит, Их Величество мог сапожек не замарать.
И в лес тоже половичок. Царь-батюшка очень до природы охоч был.
А бабка Маслиха уже в те годы Маслихой была. Хотя ее еще об те времена Авдотьюшкой кликали. Возраст-то все ж поменьше считался, чем теперь.
Очень Ксения Андреевна — барыня — Авдотьюшкино маслице любили. Это целый процесс получался, научно выражаясь, как Авдотьюшка масло свое взбивала. Была у нее специальная маслобойка такая, какой ни у кого окрест не имелось. Из натуральной березы, и стояла всегда на солнце, чтобы дерево сохло. Высушена была так, что аж щелкало.
И вот сделает, бывало, Авдотьюшка свежее маслице да в господский дом и несет. Через аллею дубовую, мимо пруда — барыне на крыльцо. Ксения Андреевна пробу снимут серебряной ложечкой, глазки закатят. Вкусно, значит.
-Ты, — говорит, — Авдотьюшка, в дом-то не заходи. Пахнет от тебя. Подожди тут чуток.
И с лакеем рубелек серебряный вышлет. Добрая была барыня Ксения Андреевна. И лакей у них важный такой. По-французски, как птица, поет:
-Же в узел, же в узел, я вас люблю, мадмуазел, — и свидание назначает вечером у овина.
А Авдотьюшка тогда ух и хороша была! И личность, и наличность, и стать — все при ней. Полдеревни сохло. Вот и лакей у барыни туда ж. Хоть масла не носи.
-Ну почему, почему вы не пришли к овину, проказница? Я вас так ждал.
-Дак холодно было и поздно.
-Мое сердце разбито, — жаловался лакей и уходил тискать Дуську-горничную. Для утешения, видать.
Так и жили. А в 1917-том году все с ног на голову возьми и перевернись. Вроде как Авдотьюшка чуть ли не барыней стала. По последнему декрету. Главным человеком в деревне — точно. В комитет бедноты ее избрали. И жизнь такая интересная пошла, что и не до масла Маслихе. Маслобойка ее знаменитая пылью покрылась. А в барских хоромах двухэтажных свинарник открыли показательный.
Мужики, правда, по несознательности рядились, будто школу б туда. Чтоб детишки в красоте росли. Так и что с того, что картины?! Свиньям тоже уют нужен. Не царский «прижим».
-Раньше ведь как было, — председатель ей рассказывал, Мишка Шебутнов — главный безобразник в деревне что при царе, что при Советах. — У бабы одна дорога: от печи до порога. А таперь все дороги пред тобой, Авдотья. Кого на сеновал не пришла вчерась? Ждал ведь.
-Не могла я.
-Контрреволюцию разводишь, Маслиха, нехорошо. А еще свободная женщина. Эх ты…
А до сеновала ли ей, Авдотьюшке, когда своя любовь на носу, Коленька.. И может быть, дети будут. А тут почему-то так получилось, что при царе треклятом все работало, хоть и эксплуатация, а при новой власти — свобода, равенство и братство, да только жрать нечего.
Председатель Авдотье саботаж и вклеил, мол, барыне — масло завсегда пожалуйста, а рабочему классу — шиш! Вылетела Маслиха из комбеда как ошпаренная. Отряхнулась, перекрестилась:
-И шут с ним. От начальства подальше, себе поспокойней.
И как в воду глядела: Мишку-то Шебутнова, председателя комбедовского беляки в аккурат через месяц и шлепнули. А масло — оно всем масло, и белым, и красным.
Так и жили. И вот сидит как-то Авдотьюшка у себя на завалинке, семечки лузгает. Из комбеда ее хоть и выперли, а почет остался. Вроде как герой гражданской войны. А мимо по тракту женщина идет, в черном вся, в лохмотьях каких-то…
И что-то Авдотье в ней такое знакомое поблазнилось.
-Не признала, Авдотьюшка? — женщина говорит.
-Ксения А…
-Тихо, милая, не кричи так.
Барыня-то как постарела. За три года всего из цветущей женщины в старуху обернулась.
-Хлебушка нет ли у тебя? — Видать, голодная. Маслиха ей от всей души щей чугунок и вытащила. Ложку сует деревянную, чистую, а барыня:
-Да у меня своя. Только и осталось имущества, — серебряную ложечку достает и крестьянские щи кушает. Прям из чугунка. Не брезгует…
-В Питер я иду, Авдотьюшка.
-Дойдете ли, Ксения Андреевна?
-Не знаю, милая. Но и здесь жить невмоготу совсем…

Так Авдотьюшка и не узнала, дошла ли — не дошла ее барыня до Питера? Времена-то неспокойные, убили небось старуху лихие люди в первом же лесу. За серебряную ложечку.

А жаль. Барыня добрая была, хорошая…


Начиналась гражданская война

Первые месяцы очередной русской революции. Провинциальный русский городок на северо-западе страны. Отряд революционных рабочих и солдат (в котором, кстати, были и крестьяне, и гимназисты) с пением «Марсельезы» прошагал по заснеженному Кахановскому бульвару и повернул к вокзалу.
На повороте командир отряда питерский студент Кирилл прекратил пение.
Николаевский вокзал города N был построен в середине прошлого века, честно прослужил России около шестидесяти лет, а теперь был занят немцами, эшелон которых двигался к Петрограду, по пути прорываясь сквозь случайные заслоны, выставляемые уставшей от войны русской армией и еще не обученными как следует красногвардейцами.
Людям Кирилла предстояло выбить немцев из здания вокзала и по возможности продержаться до подхода более крупного отряда, который спешил к городу с севера.
Подошли к вокзальной площади.
— Ну что, студент, делать будем? – к Кириллу подошел матрос Иванов с «Варяга»: моряков в России образца осени 1917-того года вдруг стало больше, чем подвластных морей, — Даешь да напрямки?!
— Пушку б сюда, — вздохнул стоявший рядом седоусый рабочий.
— Тю, пскопской, — хохотнул матрос, тряхнув фирменным чубом, — пушку тебе! Ероплана не хочешь?
— Атакуем цепью, — решился Кирилл, — двигаемся по краям площади.
— Что так? – удивился Иванов.
— Пулеметы у них.
Отряд развернулся в цепь и, обходя площадь, бегом бросился к вокзалу. На полпути их разбег накрыли немецкие пулеметы.
— Ну что, стратег недоделанный, туды тебя, — ругался матрос, вжимаясь в булыжную мостовую. Бескозырку свою он обронил, к тому же падая, порвал клеш на правой ноге и от этого злился еще больше. Над головами задиристо свистели пули.
— Бомба есть у кого? – спросил Кирилл и сплюнул: в рот набилась какая-то труха с мостовой.
— У меня, — ответил рабочий.
— Давайте, — Кирилл принял бомбу и медленно пополз вперед.
— От ползет, — восхитился матрос, на секунду приподняв голову, — Как вошь по лысине. Где их так ползать учили?! – обратился он к рабочему, — Хлопнут сейчас ни за грош…
— Помолчи ты Христа ради… — попросили соседи. Матрос замолк.
Кирилл полз, прижимаясь всем телом к холодным камням и укрываясь за трупами тех, кто уже воевал здесь до них, и все равно ему казалось, что тело его растет с каждым пройденным сантиметром и делается все заметней и заметней.
Но пули свистели высоко, пулеметчики были заняты лежавшими на площади красногвардейцами и на одинокого пластуна просто не обращали внимания.
Кирилл взмок от напряжения, короткие волосы его лоснились, а гимнастерка прилипала к плечам и сковывала движения. До цели оставалось всего ничего, когда первые пули взбили фонтанчики пыли рядом с кирилловой головой. Крошки, отколотые от мостовой, больно оцарапали его щеку.
Кирилл остановился, закрыл руками голову и постарался еще сильней, глубже вжаться в мостовую.
— Пропал, — тихо сказал матрос. Ему не ответили. Только стучал пулемет, никому не давая поднять головы.
Временами становилось тихо: немцы остужали ствол своего «Максима». Но стоило Кириллу пошевелиться, как «адская машинка» снова начинала работать. Положение стало безнадежным, когда со стороны путей послышалась стрельба.
— Неужто наши? Откуда?!
Немецкий пулемет смолк на несколько секунд, но и этого хватило Кириллу, чтобы рывком подняться и метнуть бомбу. Взрыв и обслуги «Максима» не стало…
Уже на вокзале, когда последних немцев вышибли на перрон и их же пулеметом загнали по вагонам, Кирилл поблагодарил матроса.
— За что? – удивился тот.
— Ну как же. Вовремя вы зашли с перрона, — Кирилл отряхивал крошки и солому, прилипшую на рукава его черного пальто.
— Никуда мы не заходили, — заулыбался матрос, — А вот бомбой ты это грамотно…
— Подожди. Как не заходили?! – Кирилл посмотрел на немецкие вагоны, заслонившие окна вокзала. – Тогда кто же?
Недоразумение разъяснилось быстро. Едва отряд Кирилла расположился внутри вокзала, выставив к дверям и окнам наблюдателей, как от дверей послышался окрик часового, какой-то короткий разговор, и внутрь вошли новые люди.
— Кто такие? – подскочил к ним матрос.
— Отряд городской милиции, — звонко ответила миловидная девушка, двигавшаяся впереди. Матрос внимательно изучил ее стройную, затянутую в ремни и кожу фигуру и скептически хмыкнул:
— Тю, милиция, что у вас мужика что ль для команды не нашлось?
— А у вас? – невинно поинтересовалась девушка.
— Чего?! – под хохот окружающих матрос покраснел и схватился за маузер. Но вытащить его ему не дали.
— Не бузи, — уговаривал старик-рабочий, — что с бабы взять?
— Так где командир-то? – задорно спросила девушка у опешившего Кирилла.
— Маша, — радостно выдохнул он. Та присмотрелась и, недоверчиво тряхнув стриженой головой, произнесла:
— Кирилл…
— Узнала наконец, чертяка стриженая!
— Боши! – вскрикнул часовой у дверей и упал, раненый.
— К бою! – закричал Кирилл, бросаясь к выходу на перрон, крик подхватила сотня глоток: красногвардейцы и милиционеры вперемешку бежали к окнам. Лопались остатки стекол, пели свою песню пули, унося человеческие жизни…
— Ты откуда здесь взялась, — кричал Кирилл в паузах между выстрелами.
— А? – не слышала Мария.
— Откуда?!!!
— У нас услышали стрельбу на станции. Послали проверить, кто это с немцами схватился. Мы-то только из Питера прибыли, — рассказывала Мария, когда немцы, наткнувшись на плотный встречный огонь, залегли.
— Юнкера что ль? – враждебно спросил матрос от соседнего окна.
— Почему юнкера? – обиделась Мария. – Гимназисты, студенты. Многие – местные.
— А-а, стюденты, — протянул он и стал сворачивать папиросу.
В это время немцы снова попытались взять вокзал. Произошла штыковая схватка…
— Что ж вы, студенты, а вроде как за «временных»? – спрашивал матрос у Марии, пока ему перевязывали голову.
— Что ж вы, матросы, русские, а вроде как за немцев? – в тон ему ответила Мария, обрабатывая раненую руку Кирилла.
— Погоди-погоди, — встрепенулся матрос, — За каких это таких немцев?
— За обыкновенных. Ленин-то ваш кто?
— Кто?
— Ну, кто-кто, зактокал, — вмешался старик-рабочий, пытаясь сменить опасную тему, — Не время сейчас. Вот отобьемся, тогда и выясним, какую она тут агитацию проводит.
— Нет, постой, — «завелся» матрос, — Дело известное. Мы эту брехню буржуйскую слыхали ужо! Кончай ты меня заматывать, — обратился он к солдату, бинтовавшему ему голову, — Не барышня. Эй, студент, надо с твоей контрой разобраться!
— А что тут разбираться, — откликнулся Кирилл, отвлекаясь от своей перевязанной руки, — Сейчас вот шлепнем тебя и весь разговор.
— Меня?! – опешил матрос. – Да меня-то за что ж?
— А за то, шкура, что вместо того, чтобы делом заниматься, ты тут развел…, так тебя и этак…
— Смотри-ка ты, студент-«бела кость», а как загибает, — уважительно сказал один из солдат. Милиционеры с любопытством наблюдали за спором красного командира с матросом.
— Братва, — «психанул» матрос, — смотри, как эта контра разговаривает! Это что же.., — он замолчал, увидев, что Кирилл вынимает наган. Свой маузер лежал у Иванова рядом, но так, что сразу не дотянешься.
— Еще слово…
— Ладно, морячок, утихни, — один из солдат взял матроса за плечи и повел в сторону. До Кирилла долетело:
— Выясним еще…
Старый рабочий сказал ему с досадой:
— Поосторожней теперь тебе надо, парень. Он, этот башибузук, в спину может. Надо было тебе его того…
— Все впереди, — устало сказал Кирилл. Рука болела. Люди разочарованно расходились по своим местам.
— Нас 30 человек, — шепнула Мария, — Поддержим.
— Ты не бойся, студент, — присел рядом солдат, который восхищался кирилловым монологом, — Он, Иванов-то, побузит-пошумит да и успокоится. Не подставляйся только, а мы не выдадим, — солдат улыбнулся, — Как звать-то тебя, парень?
— Кирилл.
— Ну вот, а то студент да студент. А я Прошка. Прохор то есть. Хорошо ты, Кирилл, загибаешь, прям слушать приятно.
— Видать, что образованный, — пошутил старый рабочий…

В это время у немцев закончился ужин, и они снова двинулись на штурм. В пылу перестрелки люди даже не заметили, как подошел вечер. Последние выстрелы.
— Кончилось вро.., — начал было старый рабочий и умолк. Одна из последних пуль, прилетевших с перрона, нашла свою цель. С чуть седоватого, небритого подбородка по еще крепкой шее старого рабочего побежала красная струйка.
— Красная, как знамя, — тихо сказала Мария, — Ваше знамя…
Пришла ночь. В холодном, нетопленом зале ожидания вокзала люди укладывались ночевать. Найдя укромный угол, Кирилл бросил охапку сена из разграбленного фуражного склада на пол и лег сам. Рядом звучали приглушенные голоса.
— Удобный момент, — говорил мужской голос, — Они ложатся спать, часовые — у окон и дверей, а на то, что внутри, они не обращают внимания. Заснут только, и мы их…
— Ни в коем случае, — отвечал второй голос. Женский. Мария?! – Они нам верят. Мы же не можем…
— Ну и что? – вспылил мужчина. – Это же чернь! Они же и у вас все отняли. А если мало, так того матроса вспомните. Как там его… С «Варяга» японского! – человек помолчал. – Или вас так этот красный студентик приворожил?
Пощечина шлепнула, как выстрел.
— До утра-с, — ехидно произнес мужской голос.
Подошла Мария. «Резкая, как «Нате!» – вспомнил Кирилл. И закрыл глаза, притворяясь спящим.
— Ты здесь? Спишь?
— Да.
— Что завтра?
— Не знаю.
— Последняя ночь, да?
— В каком смысле?
— Не притворяйся, Кирюшка. Придет завтра ваш отряд с севера и твой Иванов поставит нас к стенке. А если будешь мешать, то и тебя прибавит, — она легла рядом.
— Странно ты о нас думаешь, Маша.
— О нас?! О них, а не о нас. Ты не знаешь, как они брали Зимний, эти матросы, и что стало с детьми, которые его защищали.
— С юнкерами, — поправил Кирилл, — Знаю.
— И оправдываешь? – приподнялась Мария.
— Нет. А ты вспомни казаков и жандармов…
— Ну, это когда было… При царе…
— …И вас, милиционеров, — продолжал Кирилл, — Летом при разгоне демонстрации меня так обработали, что куда там царским казачкам.
Они помолчали.
— А давай так, — предложила она, — Что бы ни произошло, где бы и кем мы ни были, для нас всегда останется «мы с тобой» и они – все остальные…
Кирилл кивнул головой и придвинулся ближе. Из-за раненой руки объятия вышли чуть неуклюжими. Далеко у водокачки засвистел паровоз. Шла к середине их первая и, наверное, последняя ночь…
— А ты совсем не умеешь целоваться, — прошептала Мария.
— Где ж мне было научиться…
— Революция, да?
— Не шути так, пожалуйста.
— А так? – она поцеловала его.
— Так – хорошо…
Шла их первая и, наверное, последняя ночь.
Уже к ближнему пригороду подходил отряд с севера. Уже покинул станцию, узнав об этом, немецкий эшелон… Наступило утро…

Умывшись, Кирилл обошел посты. Немцев не было. За ночь его люди и милиционеры разделились, разошлись в разные стороны зала, и наиболее расторопные и предусмотрительные складывали вокзальные скамьи и столы подобием баррикад.
— Зачем это? – спросил Кирилл у Иванова.
Тот ухмыльнулся.
— Не всем же.., — и осекся.
— На всякий случай, — объяснил Прошка, — Ты, Кирилл, с ними, — он кивнул на милиционеров, — не сталкивался, видать, а то б знал, что с ихним братом, как со змеей, всегда в сапогах надоть…
Кирилл разыскал Марию.
— Знаешь, — сказал он, — Уводи своих да побыстрее.
— Что, уже? – догадалась она.
— Да, кажется, да.
Они прощались, когда возле часовых возник шум, кто-то закричал: «Свои!».
В зале появился высокого роста смуглый матрос в бескозырке с надписью «Пантелеймон». Вид он имел самый внушительный: поверх тельняшки ремни и пулеметные ленты, на ремне – четыре бомбы, из кармана торчала рукоятка огромного нагана, больше напоминавшего хорошую пушку.
— Ну что, славяне, где тут ваши немцы?
— Немцев-то нет уже, — отозвался Иванов, — А вот контриков на вашу долю будет…
Мария бросилась к своим.
— Не стрелять! – крикнул Кирилл. Но было поздно. Уже залегли его бойцы в своих укрытиях, уже разворачивались с пулеметом часовые и врывались в зал люди матроса с «Пантелеймона».
Как во сне, видел Кирилл Марию, бегущую к своим, падающих под пулями и отстреливающихся милиционеров; видел, как, не добежав, взмахнула она руками и стала медленно падать на пол.
— Стой, дура! – крикнул Прошка рванувшемуся к ней Кириллу, но тот, изломанный пулеметной очередью, уже ничего не слышал.
Стрельба продолжалась, вокруг падали люди, но Кирилл и Мария не видели этого.
Они лежали в пяти метрах друг от друга на холодном мозаичном полу, лица и тела их остывали, а любовь была прервана.

 

Литпортреты от Владимира Клевцова. Валентин Курбатов

Владимир Клевцов
Литературные портреты

 

Валентин Курбатов

Несколько лет назад мы возвращались с Курбатовым на пригородном поезде в Псков из Черняковиц, где находились, хотя и на расстоянии, наши дачи. Валентин Яковлевич был в хорошем настроении, а оно всегда сопровождало его, более жизнерадостного человека на людях было трудно найти, и он принялся рассказывать о своем появлении на свет.
Читаю в биографии: «Родился в 1939 году в Салаван Ульяновской области». Скорее всего в этом неведомом Салаване он был зарегистрирован и выдано свидетельство о рождении, а на самом деле, по его словам, родился он в сторожке на железной дороге, где отец служил обходчиком пути.
— Мама никак не могла разродиться, — рассказывал Валентин Яковлевич, — в голос кричала, ей вторила из-за загородки в углу комнаты наша коза, которая тоже ждала пополнения. За окном шел холодный проливной дождь, в сторожке дуло, отец был где-то на обязательном обходе. Одуревшая от усталости акушерка металась от матери к козе и со слезами только просила: «Миленькие, рожайте, миленькие, рожайте».
Тут, хлопнули двери, и появился отец, с мокрого плаща текла вода. Увидев непорядок и оценив обстановку, он со всех сил гаркнул: «Это что еще за бабьи вопли, а ну, цыц!»
От громогласного крика его или от страха, в то же мгновение все и случилось. И я появился на свет, и козленок. И не успел еще отцовский рык стихнуть в стенах маленькой сторожки, как к нему добавился и мой плач, и «беканье» козленка…
Подобных историй, где все было парадоксально, неожиданно, смешно, я наслушался почти за полувековое наше знакомство множество. В молодости, не без основания, я считал поведение Курбатова позой, актерством, тем более, что окончил Валентин Яковлевич ВГИК, отделение киноведения, жил вместе с будущими актерами, с их бесшабашным актерским бытом, шутками и приколами. И думается, там он был в своей среде, более того, во многом задавал тон, являясь, в отличие от некоторых косноязычных, блестящим оратором и рассказчиком.
После школы и действительной службы на флоте, Курбатов в 1964 году приехал в Псков, и с этого момента начинается его формирование, как личности, того, что со временем сделает его выдающимся критиком и писателем.
Сначала это была работа в областной комсомольской газете «Молодой ленинец», где царил дух свободы и равенства, все говорили друг другу «ты», устраивали посиделки и праздники, рассказывали политические анекдоты, писали, насколько возможно, смело и раскованно (по себе знаю, сам отработал в «МЛ» 12 лет). И конечно, шло негласное, не объявленное, но настоящее соперничество с партийной «Псковской правдой»: чьи журналисты значительнее, кто лучше, интереснее и острее пишет. Когда у меня в 1985 году в Москве вышла первая книга рассказов и я пришел подарить ее Курбатову, он воскликнул:
— Жаль, что ты не работал у нас в шестидесятые годы. Как умыли бы мы тогда «Псковскую правду». Мол, наши корреспонденты книги в Москве издают, а у вас что? А ничего, пустое место!
По рассказам «младоленинца» той поры, великолукского прозаика и краеведа Николая Новикова, работавшего собкором по южному округу, газете была выделена ведомственная квартира, где постоянно жили двое холостяков – Курбатов и Сергей Акимович Мельников. Раз в месяц Новикова вызывали в Псков на большое редакционное совещание и финансовой отчетности.
— Я тоже ночевал в этой гостевой квартире, — говорил Новиков, заранее начиная улыбаться. – Думаю, Валя с Сережей с нетерпением ждали моего приезда, потому что к ним двоим добавлялся третий, а там, где трое, само-собой без застолья не обойтись. Мельников был на костылях, сидел дома и готовил закуску, а мы с Валей по очереди бегали в магазин.
Курбатов остался верен тому журналистскому «младоленинскому» братству до конца. И когда годы спустя случалось непоправимое, говорил мне: «Ты Славу Кима знал? Вчера умер», или «На днях Сережа Мельников умер, а я был в отъезде, не смог сходить на похороны». И чувствовалось, даже по голосу, что он воспринимает это как личную трагедию.
Большое влияние на молодого Курбатова оказал, без сомнения, писатель Юрий Куранов, переехавший в Псков из Костромской области в 1967 или 68 году. Куранов тогда уже имел литературный вес, как писатель нового времени и, случалось, печатался в сборниках современной прозы вместе с начинающим Василием Шукшиным и состоявшимся Казаковым. Встречавший его на вокзале среди других Курбатов сказал тогда Юрию Николаевичу:
— Я читаю только двух современных писателей, двух Юриев – Казакова и Куранова.
А потом попросил, если, конечно Юрий Николаевич позволит, отнести его домой на руках.
Куранов любил вспоминать этот случай, шутливо-нагловатую напористость молодого критика. Но вскоре убедился, насколько тот серьезен, умен, образован, восхищался его трудолюбием, упорством и всем советовал брать с него пример.
Разница в возрасте между ними была в восемь лет, но одновременно и целая эпоха. Куранов родился в Ленинграде, в семье, связанной с искусством (отец – заместитель директора Эрмитажа, мать – художник), пережил арест родителей, воспитывался в Сибири у бабушки и дедушки, хорошо помнил военные годы, и Валентин Яковлевич, вступивший во взрослую жизнь в достаточно благополучные пятидесятые годы, когда дороги были открыты.
С Александром Бологовым, почти ровесником Куранова, Валентин Яковлевич запанибратски дружил всю жизнь, а с Курановым, при внешней дружбе, держал дистанцию ученик-учитель, многому у него учился и всегда был рядом. Куранов получил творческую дачу в селе Глубокое Опочецкого района, туда же на лето перебирался и Валентин Яковлевич, проживая со своей супругой в старенькой баньке, заросшей кустарником до самой крыши. К этому времени он, кажется, уже уволился из газеты и перешел на «свободные хлеба», зарабатывая на жизнь только гонорарами. Приходилось помногу писать, и, хотя печатали Курбатова охотно, заработки все же были случайными.
Я тоже порой живал на курановской даче. Валентин Яковлевич иногда появлялся там по утрам, купался в озере, но быстро уходил, говоря:
— Надо работать. На сухую корочку зарабатывать.
Там я с ним и познакомился летом 1973 года. Относился он ко мне снисходительно, но и благосклонно, как к ученику Куранова, этакому баловню судьбы, который еще ничего на написал, но возможно со временем и напишет. Но тем не менее не Куранов, а Валентин Яковлевич через несколько лет ввел меня в литературу. Именно он по собственной инициативе рекомендовал один рассказ и несколько миниатюр в престижный московский еженедельник «Литературная Россия», и через два месяца в новогоднем номере все было опубликовано. Помогал он мне печататься в газетах и журналах и позже.

* * *

Мало сказать, что Курбатов был человеком занятым. Он был словно надолго заведенный часовой механизм, никогда не дающий сбоя. Сколько людей приезжало к нему из других мест, сколько приходило своих. А если гостей не было, он сам с кем-нибудь встречался. Позвонишь ему домой, супруга или мама отвечают:
— Валя сейчас в Сибири, в Москве, живет в Пушкинских Горах, у Васильева в Борках, ушел в церковь, встречается в Союзе писателей с Бологовым…
А ведь надо было еще заниматься домашними делами и, главное, писать. Оставаться наедине с собой, размышлять, набрасывать на бумаге своим быстрым почерком предложение за предложением.
Бывало придешь к нему, а жил он уже в новой квартире на Завеличье, и по какому-то домашнему уюту в фигуре, мягкой походке, отвлеченному взгляду поймешь, что он сейчас писал, а ты отвлек его от работы. И тут он вдруг радушно заулыбается, заговорит, пригласит гостя в комнату.
Гости обычно размещались на диванчике. Валентин Яковлевич, беседуя, иногда присаживался рядом, но чаще за стол у окна, выходящего на балкон. Впрочем, беседа не всегда получалась. Иногда она ограничивались тем, что гость спрашивал о чем-то с чем пришел, а Валентин Яковлевич начинал говорить. Это были настоящие устные рассказы, блестящие по форме, яркие по языку и образности, полные страсти, юмора или трагизма. И когда рассказ достигал своего накала, вершины – Курбатов вставал и говорил уже стоя.
Гость, слушая, впитывал сказанное, как губка. Хотелось слушать дальше, но чувствовалась и усталость, губка насыщалась и прервать рассказчика можно было только одним способом – задать новый вопрос.
— Я смотрю у вас на стене висит новая картина. Раньше ее не было, — спрашивал, к примеру, гость.
Нисколько не смущаясь, что его прервали во время самого разбега, Курбатов тут же начинал рассказывать и о картине, как она к нему попала, о самом художнике, вспоминать какие-нибудь веселые или грустные истории из его жизни. И все повторялось.
Но бывали беседы и на равных, особенно, если вспоминалось что-то общее, какие-нибудь события, пережитые вместе. Но обычно такие беседы проходили уже на кухне.

* * *

Однажды Курбатов рассказал, как он, будучи корреспондентом «Молодого ленинца» получил редакционное задание и поехал в свою первую командировку:
— Приехал в колхоз, беседую с молодым парнем, трактористом: сколько гектар он вспахал, да сколько зерновых посеял. Тракторист покорно отвечает, а потом сам интересуется: «А ты кто такой будешь? Инструктор из райкома?» «Я журналист!» — отвечаю ему с гордостью. Парень молчит, переваривая сказанное, видимо чувствуя мою гордость, и сам отвечает с восхищением: «Это сколько же надо слов знать, чтобы написать целый журнал».
Каюсь, этот эпизод я без спроса использовал в своем рассказе «Цыганская коммуна», через несколько лет признался в содеянном, на что Курбатов шутливо заметил:
— Вот и хорошо, хоть на что-то я сгодился.
Уже сам работая в газете, не раз, интересуясь, просматривал подшивки «Молодого ленинца» за шестидесятые годы, но фамилии Валентина Яковлевича под статьями почти не встречал. Возможно, он пользовался псевдонимами, это часто практикуется. Единственно, где неизменно появлялась его фамилия – под рецензиями на новые кинофильмы. Сначала в газете шла реклама, что в кинотеатре «Победа» или «Октябрь» демонстрируется такой новый фильм, потом фотография, а еще ниже и сама рецензия. Написана рецензия была киноведом Курбатовым специфическим, профессиональным языком, рассчитанным тоже на профессионалов, а не на обычного зрителя, так что, думаю, обычный зритель до конца и не понимал, о чем этот фильм, стоит или не стоит вообще на него идти.

* * *

В мое время в газете еще оставались журналисты, работавшие вместе с Курбатовым. Они и поведали о тогдашнем редакционном увлечении спиритизмом.
Оставались вечером после работы, выжидали время, зашторивали окна и вызывали «духов». Технических подробностей не помню, но были, наверное, и стол, и кружок спиритов вокруг стола, зажженные свечи, дрожавший свет которых мелькал по напряженным и взволнованным лицам. И был классический набор вызываемых «духов»: Наполеона, Александра Македонского, Сталина, Ивана Грозного, умерших знакомых и родственников. Их спрашивали, они тихо и мирно отвечали, иногда, правда, невнятно и загадочно.
Валентин Яковлевич однажды вызвал «духа» Пушкина и поинтересовался, правда ли, что тот сидел на столе в присутствии императора Николая Первого? На этот раз «дух» взбунтовался и ответил трехэтажным матом, Курбатов, по словам очевидцев, был смущен и растерян.
Впоследствии, человек верующий и воцерковленный, Валентин Яковлевич конечно понял, кто на самом деле ответил ему вместо «духа» поэта, но тогда все-таки был смущен и растерян.

* * *

Александр Бологов не раз выказывал обиду, что Курбатов ничего не пишет о псковичах, имея ввиду в том числе и себя. Это не совсем так. Валентин Яковлевич много писал о С. Гейченко и Лауреате Ленинской премии публицисте и писателе И. Васильеве. Но это были люди всесоюзно известные, далеко не обделенные критикой и юбилейными статьями.
Бологова это, конечно, задевало. К тому же, как могу судить, они были лучшими друзьями – вместе семьями ездили в отпуск, ходили на корт играть в теннис, вместе отмечали праздники, всегда держались рядом и защищали друг друга. Курбатов относился к Бологову заботливо, с некоторой долей иронии, как, впрочем, относился ко всем, кто вызывал у него дружеские чувства. А когда Бологов постарел и стал терять память, какой сыновьей чуткостью, какой заботой окружил он его и всем нам говорил на писательских собраниях:
— Навестите Александра Александровича, кто может, он дома совсем один.
Сам он в это тяжелое для Бологова время бывал у него по два три раза на неделе.
Но все же Курбатов был писателем псковским и сегодня мало кто знает, какое самое живое участие принимал он в работе писательской организации. И как приветствовал рождение новых талантов.
В начале восьмидесятых годов на Псковском литературном небосклоне возникла школьница из Бежаниц Елена Глибина. Открыл ее, будучи в командировке, тогдашний заведующий отделом писем «Молодого ленинца» Володя Толкачев и напечатал стихи в газете. Стихи поразили всех. Это были глубокие, прочувствованные сердцем и уже совершенные пор форме стихи, не школьницы, а сформировавшегося поэта. Валентин Яковлевич, прочитав, только и говорил о Глибиной – и на собраниях, и в личных беседах.
Потом она приехала к нам в редакцию, и мы были поражены еще больше – выглядела она робкой, растерянной, как будто сама не понимала, как могла решиться на такой отчаянный шаг добраться до Пскова.
Вскоре мне пришлось сопровождать ее в Москву на совещание молодых писателей, и это состояние робости и растерянности только усилилось. Поездка была для нее сродни открытию Колумбом Америки. Ехали мы в общем вагоне, спали сидя, и когда я ночью уходил покурить, она отправлялась следом в грохочущий тамбур, боясь, наверное, потерять меня из вида.
Валентин Яковлевич говорил о Лене и со своими московскими приятелями и то, что дело не пошло дальше, не его вина, а скорее самой Глибиной, точнее ее застенчивой скромности не лезть вперед, не заявлять о себе, не толкаться в литературном предбаннике, расталкивая соперников. Много позже я встречал ее в Бежаницах, куда они приезжала погостить к матери. После окончания Великолукского сельхозинститута, она работала где-то в Ленинградской области, на животноводческом комплексе, вышла замуж, имела детей и была совершенно счастлива. Стихи она уже почти не писала. Только через пару лет, уже по настоянию Бологова, она издала сборник своих стихов.
С восторгом было принято Курбатовым и появление Елены Родченковой из Новоржева. Не понимаю, чем привлекла Валентина Яковлевича ее первая маленькая книжка, изданная, наверное, там же, в Новоржеве на газетной бумаге, которую он раздавал почитать всем желающим. Но видимо что-то узрел в ее стихах, потому что уже вторая и третья книги показали, что в литературу пришел настоящий и, главное, по духу истинно русский поэт. Ее приняли в Союз писателей, она собиралась переезжать в Псков, но не сложилось из-за жилья. Сейчас живет в Петербурге, много пишет, помимо стихов, еще прозу и публицистику.
В разные годы на моей памяти (извиняюсь, если кого не припомню или просто не знаю), Курбатов высоко оценивал творчество поэтов Кононова и Артема Тасалов, приветствовал приход в литературу Игоря Смолькина, любил прозу Сергея Панкратова.
На презентации очередного альманаха «Скобари», не самого удачного, Валентин Яковлевич сказал:
— Средненький вышел сборник. Могу отметить лишь двух-трех авторов.
И назвал, в числе прочих, рассказ Сергея Панкратова. Сергей, переживал в то время творческий застой и неуверенность в себе. На презентации его не было, и когда я передал ему слова Курбатова, воодушевился необыкновенно и все просил повторить дословно, что же сказал Валентин Яковлевич.

* * *

Принято считать, что человеку столько лет, насколько он себя ощущает. И еще, как оценивают его возраст окружающие. Мне, например, на всем протяжении нашего знакомства, он подсознательно казался человеком сначала очень молодым, потом моложавым и уже в конце, начинающим стареть. И только на его восьмидесятилетии с горечью осознал – да, это старость.
Разве отчасти не мальчишеством можно объяснить его поведение при первой встрече с Курановым, а ведь ему в ту пору было уже около тридцати.
После женитьбы, Валентин Яковлевич жил в однокомнатной квартире в районе улицы М. Горького. Мы с Курановым иногда приходили к нему домой, заходил я и один. У него были две театральные рапиры, и тогда, выпив немного, мы с ним самозабвенно фехтовали, как дети, изображая мушкетеров. А разница в возрасте у нас была довольно значительная: я появился на свет, когда Курбатов должен был уже учиться в старших классах.
Вспоминаю лето 2000 года, День города, в толпе гуляющих по улицам встречаю Валентина Яковлевича. Он весел, его просто распирает от счастья и, видно, с трудом сдерживается, чтобы не рассмеяться.
— Я уже на пенсии, — поделился он радостью, — и уже несколько месяцев получаю деньги. Понимаешь, странное ощущение – ничего делать не надо, а денежка, пусть и небольшая, капает и капает.
И на самом деле, для великого труженика Курбатова, это было ощущение невероятное. А я с изумлением подумал: «Какая пенсия, ему еще и пятидесяти не дашь».
Тоже самое мне подумалось и позднее. Мы вместе ехали на дачу, сошли в Черняковицах и сначала отправились на мой участок, а потом к нему. По дороге остановились у ларьков, где дачникам продавали продукты.
— Может пива возьмем? – спросил я.
— Пива больше не пью, болею, старость. Семьдесят лет.
Я с недоверием посмотрел на него – так не вязалась старость с его бодрым настроением, его сильной и решительной походкой человека, способного с легкостью пройти десяток верст.
— Неужели семьдесят?
— А ты посчитай.

* * *

В Пскове и области не было, наверное, ни одного интересного и значительного человека, с которым Валентин Яковлевич не был бы знаком: Псково-Печерские настоятели, старцы, писатели, художники, иконописцы, реставраторы, журналисты, издатели, музейщики, чиновники всех рангов, включая губернаторов. Помню, он много рассказывал о Савелии Ямщикове, которого безмерно уважал и ценил, и памятник которому сейчас стоит в Пскове. Или о реставраторе и кузнеце Всеволоде Смирнове, как они, среди разговоров об искусстве, попивали водочку из рюмок в виде унитазов.
Наверное, и в России не было ни одного известного человека, с которым он не был бы знаком, а если не знал лично, то слышал наверняка. Сюда надо включить и людей простых, но тоже интересных. Даже когда министром культуры назначили Швыдкого, выяснилось, что они с Курбатовым учились вместе во ВГИКЕ – или на одном курсе, или даже в одной группе. И когда Валентин Яковлевич вспоминал министра, у него было такое выражение лица, словно он хотел сказать: «Этого мне еще не хватало».
А сколько книг с подписанными посвящениями приходило к нему от писателей, особенно молодых, надеющихся на его рецензию. Когда книг скапливалось много, он складывал их в стопку и относил в дар областной библиотеке.
В сферу его внимания попадали люди не только близкие его интересам, но и те, кто отличался чем-нибудь необыкновенным, выдающе-особенным, к примеру, даже своим происхождением.
В этой связи вспоминается один случай. Будучи в Западной Германии накануне распада СССР, мне удалось взять интервью у Великой княжны Романовой, пра-пра-правнучки императора Николая Первого, и работающей на Дюссельдорфском радио (ее родство проверено и доказано). Это была примерно сорокалетняя женщина, темноволосая, круглолицая, этой округлостью лица немного похожая на другую свою родственницу – Екатерину Великую.
Дело в том, что Великая княжна, чувствуя постоянный и пристальный к себе интерес и внимание, ни разу в жизни не давала никому интервью, и это была ее первая беседа с журналистом. Русский язык она не знала, разговор шел через переводчика, но человеком была, как и положено, православным, верующим и по воскресеньям летала на самолете в Кельн на службу в православный храм. Говорила она о том, о чем все тогда говорили – о перестройке, об окончании холодной войны, о том, что скоро Россию примут в дружескую семью европейских государств.
Приехав домой, интервью я опубликовал, и оно случайно попалось на глаза Валентину Яковлевичу. Оказывается, он уже давно слышал о Романовой, живущей в Дюссельдорфе, и попросил с ней познакомить.
— Не могу, я сам ее едва знаю.
— Как же она тогда согласилась на интервью?
— Так уж вышло. Сам не знаю.
Причина, думается, была в том, что я приехал из СССР, а до этого к ней русские журналисты просто не обращались.

* * *

Не помню, когда Валентин Яковлевич начал стричься «в кружок» или «под горшок». Мне кажется, что всегда, но это, наверное, не так. И если не ошибаюсь, не путаю, стригся он дома. Кажется, говорил в безденежные девяностые годы:
— Мне парикмахерские не по карману. Дешевле купить хотя бы ручную машинку. Машинку я купил и стрижет меня жена.
В старости его волосы все еще были густыми, в старости же и поседели, и это ему шло. Носил он обыкновенно темный сюртучок-китель без воротника, наглухо застегнутый на все пуговицы, делавшим его похожим на интеллигента чеховских времен.
С тех пор эта прическа «в кружок» накрепко запечатлелась в моей памяти с Курбатовым, с его мягкой, легкой, чуть крадущейся походкой, какой он подходил к знакомому, уже издали начиная улыбаться, готовясь сказать что-нибудь доброе, ободряющее или, наоборот, ироничное. Молодого красавца Сережу Панкратова он иногда встречал словами из лесковского «Левши»: «А, вот и появился Апполон Полуведёрный» — и Сережа не знал, гордиться ему или обижаться. Меня молодого называл скромнее – «Соколовым-Микитовым» — в честь моего любимого тогда писателя.
При разговоре Валентин Яковлевич обычно слегка сутулился и склонял к собеседнику голову. Вызвано это было, наверное, тем, что большинство собеседников было ниже его. Сам он был рослым, а в послевоенной, разрушенной, голодной стране так вообще мог считаться гигантом (недаром на флоте служил).
Пальцы на его руках на вид были очень крепкие, мускулистые, цепкие. Трудно было поверить, что такой рукой только пишут. Это был рука рабочего человека, только ухоженная.

* * *

Валентин Яковлевич рассказывал, как пишет. Писал он, по крайней мере, до последнего времени, а скорее всего до конца, от руки, справедливо полагая, что существует неразрывная, даже животворящая связь между головой-умом, сердцем-душой и рукой, выводящей строки. Что пишущий на компьютере эту связь рвет, теряя что-то важное.
Всякий литератор, особенно прозаик, знает, что в момент вдохновения в голову с разных сторон слетаются образы, мысли, даже готовые предложения, порой не связанные непосредственно с эпизодом, над которым он сейчас работает. И он лихорадочно записывает все это на случайно попавших под руку листках, на каких-то обрывках, листки эти разбросано валяются на столе, от неосторожного движения планируют на пол, теряются. Находить их потом приходится с большим трудом, а еще труднее разобрать свои же торопливые каракули. Уходит время, уходит и вдохновение.
Возможно в молодости Курбатов тоже сталкивался с подобной неразберихой, но нашел выход.
— Я в амбарных книгах пишу, — заявил он как-то.
Признаться, я не очень поверил – как-то не вязался утонченный, ухоженный критик и литератор с таким грубым предметом, как амбарная книга. Но Курбатов тут же достал из ящика и выложил на стол самую настоящую амбарную книгу – большого формата, в рыхлом картонном переплете, с разграфленными страницами из серой грубой второсортной бумаги. Такие книги раньше, да, наверное, кое-где и сейчас, были на каждом складе, куда кладовщик заносил поступление и отпуск товаров, их наименование, вес, цену и т.д.
Процесс писания происходил следующим образом. Курбатов открывал две чистые страницы – левую и правую. В левую он заносил предварительные наброски, заготовки, возникшие мысли, и когда все это начинало приобретать цельную картину, возникало что-то осмысленное и законченное, переносил все на правый лист.
Он раскрыл и показал исписанные листы. На левой стороне строчки напоминали бегущие по камням ручьи. Они сворачивали налево и направо, взлетали птицей вверх и падали водопадом вниз. На правом листе строчки-ручьи бежали почти ровно.
— Очень удобно, — сказал Курбатов. – И никакого вороха бумаг.

* * *

И все-таки в молодости Валентин Яковлевич часто грешил актерством, люди, мало его знающие, считали его чуть ли не балагуром-весельчаком. Но это была лишь внешняя сторона, была и другая, внутренняя. Куранов, любивший Валентина Яковлевича и с удовольствием рассказывающий о его чудачествах, эту внутреннюю сторону хорошо знал и не раз говорил:
— Попомните мое слово, из всех здесь сейчас пишущих, он первым добьется успеха. Со временем станет большой личностью.
Так и вышло.
А я сейчас расскажу об одном его чудачестве, чему был свидетель. Как-то Валентин Яковлевич спросил меня, работавшего на ипподроме, можно ли ему покататься верхом на лошади.
— Конечно, можно.
Мы сговорились и в назначенное время я вышел его встречать. Самым удобным способом попасть в то время на ипподром было пройти через Летний сад, спуститься к Пскове, перейти деревянный мост и подняться заброшенным Немецким кладбищем к центральным ипподромным воротам.
Курбатов не опоздал и вскоре я увидел его идущим по широкой кладбищенской тропе. Перед собой он держал раскрытую книгу и, видимо, читал. Иногда его заносило в сторону, он поднимал глаза, выравнивал направление и снова углублялся в чтение.
— Совсем нет времени на книги, — со смехом пояснил он. – Хожу я сейчас много, вот и решил совместить чтение с ходьбой.
— А как же через дорогу переходить. Кругом машины.
— Ну, тогда я книгу убираю.
Я заседлал «орловку» Копанку, лошадь спокойную, он проехал, где шагом, где трусцой, два верстовых круга. И когда уходил, уже в обратном направлении, — через Немецкое кладбище вниз к Пскове, — снова раскрыл книгу, и можно было только догадываться, как смотрели и что думали о нем прохожие.

* * *

Валентин Яковлевич долгие годы приятельствовал с Александром Стройло, считая его, совершенно справедливо, большим и самобытным художником. Мы с Сашей и сами знакомы несколько десятилетий и недавно он мне сказал:
— А я ведь писать начал, — и, заметив мой изумленный взгляд, добавил: — Книжки пишу. Показал недавно Курбатову, он хвалил. Но мучают меня сомнения, что он просто пожалел меня, сказал так, чтобы успокоить. И у меня к тебе просьба. Ты при встрече с ним поинтересуйся, как он на самом деле относится к моей прозе. Не прямо спроси, а как-нибудь исподволь, похитрее, он тебе скажет, а ты передашь мне.
Я пообещал и обещание не выполнил. Встречаясь с Курбатовым, забывал спросить, хотя мне и самому было интересно. Потом спохватывался, откладывал до следующей встречи, и снова забывал.
Было это незадолго до смерти Валентина Яковлевича. Но одно могу сказать точно – Курбатов был лишен в литературе комплиментарности, был правдив. Если говорил хорошо, так и считал на самом деле, если говорил плохо, тут он не щадил автора, даже если это был знакомый, и порой давал жесткие оценки.
А оценки бывали для авторов действительно жесткие. У нас в «Молодом ленинце» работал корреспондентом Всеволод Рожнятовский, он писал сложные, малопонятные неискушенному читателю стихи, которые сто с лишним лет назад, еще до революции, назывались общим словом «декадентские». В редакции Севу любили, но считали человеком не серьезным.
Однажды он попросил меня показать стихи Курбатову.
— Может лучше Александру Гусеву, — поосторожничал я, зная Гусева человеком мягким и чутким.
— Лучше Курбатову.
Стихи я отнес и с тех пор каждое утро Рожнятовский встречал меня на работе вопросительным взглядом. И было понятно почему – начинающий автор всегда пребывает в сомнениях относительно своего дара, или наоборот, в мечтах возносит себя, и Всеволоду не терпелось узнать мнение известного критика. Через неделю он не выдержал:
— Слушай, сходи к Курбатову, узнай.
Я сходил и был обескуражен словами Валентина Яковлевича:
— Обычная по нынешним временам «комсомольская» поэзия. В Москве таких поэтов тысяча.
На следующий день я передал слова Курбатова, предварительно, правда, спросив:
— Тебе в общих словах или дословно?
— Конечно дословно.
Мало сказать, что Сева был растерян и обижен. Наверное, мир перевернулся в его глазах. И обидно было даже не то, что его стихи не понравились – сколько людей, столько и мнений, — а то, что его, модерниста в поэзии назвали «комсомольским» и что «таких в Москве тысяча».
Позже, без ведома автора, я показал стихи Гусеву, и тот дал им очень высокую оценку. Я сказал ему об этом, чтобы утешить, но он только махнул рукой.
С Рожнятовским мы не были особенно близки, даже соперничали в литературе, но относились друг к другу с симпатией. Вскоре он уволился из редакции, и мы несколько раз случайно встречались в городе. Сначала он работал с псковскими кузнецами и хвалился умением выковать розу, что считалось особым шиком. Потом, кажется, был экскурсоводом. Последний раз мы встретились через двадцать лет после его ухода из газеты, поздней осенью, в холодную ветреную погоду, на мосту через Великую. Оба ежились от холода, Сева был очень грустным, точно впереди его ждали тяжелые времена, и сказал, что скоро насовсем переезжает в Петербург.
А еще через несколько лет узнал, что Рожнятовский защитил диссертацию, более того, написал книгу, связанную с псковской архитектурой. В читальном зале библиотеки увидел книгу, очень объемную, просмотрел ее, зачитывая отдельные страницы. Написана она была легко и понятно и даже несведущему человеку становилось ясно, что автор владеет темой. «Вот тебе и несерьезный человек», — подумал я, радуясь, что у него все сложилось.
А стихи Всеволод Рожнятовский продолжал писать до самой смерти, издавая книги. Все-таки поэта в нем было больше, чем ученого.

* * *

Но вернемся к лету 2000 года и к разговору Валентина Яковлевича о своей пенсии. За пределами семьи он редко говорил о деньгах, хотя испытывал в них недостаток. Уйдя из редакции на «свободные хлеба», он лишился твердого приработка, перебивался непостоянными гонорарами. После вступления в Союз писателей в 1978 году стало легче, появилась статусность и льготы, печатали его много и охотно. В начале восьмидесятых он начал литературоведческую книгу о Михаиле Пришвине, работал над ней долго, трудно и охотно, разрываясь между необходимостью писать статьи для заработка и книгой, которая еще неизвестно выйдет ли в свет. Книга вышла.
В девяностые годы писателям практически вообще перестали платить. Валентину Яковлевичу, числившемуся членом редколлегий нескольких изданий, понемногу платили. Он уже известный на всю страну критик, заполучить его статью, которая станет украшением номера, желают многие журналы и газеты. Финансы его поддерживали и премии, которые он получал. Упомяну здесь некоторые. Престижная Всероссийская литературная премия имени Л.Н. Толстого, Всероссийская Горьковская литературная премия, еще ряд премий, в том числе и две Администрации Псковской области.
Они были значительной статьей дохода, могу судить об этом по одной брошенной вскользь фразе Курбатова:
— Кончаются мои премиальные денежки, не знаю, что и делать.
В восьмидесятилетний юбилей ему была присуждена Государственная премия России. В одном из интервью он говорил, что смущен появлением себя в числе людей, получивших Государственную премию до него. И называл имена: Распутин, Астафьев, Белов, композитор Свиридов…

* * *

Его книга «Михаил Пришвин. Жизнеописание идей» вышла в Москве в 1986 году. Название не привлекательное для обычного читателя, но на него и не рассчитанное – труд все-таки был литературоведческий, почти научный. О моей первой книге он был невысокого мнения, да и от своей не пришел в восторг, сделав на подаренном экземпляре надпись, перефразирующую слова Державина: «Непобедителю ученику от непобедителя учителя».
Дарственная надпись давно забылась, но начав писать о Валентине Яковлевиче, вдруг возникла из недр памяти, и мне сейчас приятно, что какое-то время он считал меня учеником, а себя учителем.

* * *

Когда мама Валентина Яковлевича состарилась, он забрал ее к себе в Псков. Это была старушка за семьдесят лет, седоватая, невысокого роста, очень тихая. Она тихо появлялась при гостях, здоровалась и тихо уходила. Иногда подавала что-нибудь на стол на кухне. И была в центре всех перемещений сына на случай, если ему станут звонить, чтобы тут же ответить где он сейчас, когда придет или приедет и что ему передать.
Глядя на нее, нетрудно было понять, что за жизнь выпала на ее долю, на долю почти всех наших женщин ее возраста. Это и губительная война, разруха, голод, уход родных на фронт, страх и за них, и за детей, страх недокормить их, недодать чего-то. И непрерывный, изнуряющий труд до рваных жил на руках. И тем отраднее было думать, что старость ее сейчас окрашена покоем, проходит в тепле и уюте, в семье сына. Что живет сын в хорошей квартире, у него много друзей и знакомых, приезжающих со всех концов страны, и все его уважают.
Прожив в доме сына несколько лет, умерла она во второй половине девяностых годов. Валентин Яковлевич обзвонил близких друзей с просьбой помочь с похоронами. День был рабочий, поэтому пришли только трое: тогдашний руководитель пресс-центра губернатора Сергей Александрович Биговчий, большой друг и будущий издатель Курбатова, его помощник и я, числившийся в тот момент безработным.
Отпевали маму дома, Валентин Яковлевич помогал священнику отцу Владимиру служить. А когда вернулись с кладбища и сели за поминальный стол, начался дождь. Только что светило яркое солнце и вдруг полило, причем солнце продолжало светить сквозь дождевые струи. Мы вышли на балкон посмотреть на это ликование природы. Дождь то ослабевал, то усиливался, заслоняя соседние дома струящейся серебристой стеной, прыгал по лужам, делая их похожими на ощетинившихся ежей.
Никто из нас не сказал ни слова, но, наверное, все подумали об одном – это Небо с радостью приняло маму Валентина Яковлевича.
Испортил дело громыхнувший над головой гром. Все припаркованные во дворе автомобили противоугонно засигналили и Курбатов раздраженно сказал:
— Расквакались, как лягушки на болоте.

* * *

Сергей Александрович Биговчий высоко ценил Курбатова. Был даже им очарован. Рассказывал, что когда приехал работать в Псков, думал, попал в глухую провинцию, а тут жизнь бьет ключом. Тут такие имена, и в первую очередь, среди других, называл Курбатова. Валентин Яковлевич отвечал взаимностью, ценил и уважал его, считал одним из лучших в стране издателем, слова плохого не сказал. Один раз помнится пошутил. Но шутка была доброй:
— Биговчий хороший человек, отличный издатель, одно плохо – детства у него не было.
И на вопрос, почему детства не было, со смехом отвечал:
— Какое детство может быть у сына секретаря обкома партии? Ни подраться толком, ни уроки не прогулять, ни двойку не получить. Разве это детство?
К чести Сергея Александровича надо сказать, что когда позже он дважды работал директором областной типографии, он находил возможность издавать не только книжки Курбатова, но и наши коллективные сборники, в первую очередь ежегодные альманахи «Скобари». Сейчас об этом можно только мечтать.

* * *

Помимо журналистского братства, Курбатов хранил еще и морское. В этом была одна из причин его дружбы с Бологовым, закончившим в свое время школу юнг и мореходку. Евгений Борисов, отслуживший, как и Курбатов, четырехлетнюю действительную на флоте, хотя и был далек от интересов Валентина Яковлевича как поэт и человек, его уважением пользовался. Особенно это было видно на похоронах Борисова, где, переживая, он назвал его своим товарищем.
Приятельствовал Валентин Яковлевич и с московским поэтом Станиславом Золотцевым, тоже, кажется имевшим отношение к флоту и приезжавшим на свою малую родину в Псков навестить родителей. Навещая, бывал на семинарах и собраниях псковских писателей. Держался почти всегда рядом с Бологовым и Курбатовым, разговаривал только с ними, они даже уходили и приходили втроем, а на остальных, особенно литературную молодежь, поглядывал по-московски барственно-отстраненно.
Но взгляды его на остальных и литературную молодежь изменились, как только волею судеб он переехал в Псков. Теперь взгляды были очень даже благосклонные, результатом чего стало избрание Золотцева председателем правления Псковского отделения Союза писателей России.
И вот тут началась катавасия. Кто признал Золотцева, кто не признал, через год-два количество не признавших выросло. Решено было, не дожидаясь сроков, переизбрать Станислав Александровича, а для этого требовалось собрать подписи для внеочередного собрания.
Когда пришли к Курбатову, который к тому времени уже винил Золотцева в устроенном расколе и поменял к нему отношение на резко отрицательное, сначала отказался подписывать:
— Я еще в молодые годы дал себе железный зарок никогда ничего против кого бы то ни было не подписывать. (Молодость его пришлась на хрущевские времена, когда в ходу были выражения: «Я не читал роман Пастернака «Доктор Живаго», но осуждаю его, в чем и подписуюсь»).
Потом, подумав и вздохнув, согласился:
— Ради такого нужного дела нарушу свое железное правило.
И подписал.

* * *

Несколько раз мне приходилось быть свидетелем, когда Валентину Яковлевичу изменял присущий ему юмор, ирония, благодушие и он сердился, сердился серьезно, до злости. В одном случае это касалось Станислава Золотцева, в другом – крупного литературного журнала, членом редколлегии которого он тога был.
— Заказали они мне срочный большой материал. Я забросил все текущие дела, месяца два писал, не отрываясь от стола, написал, а когда опубликовали, заплатили гонорар в сто рублей (в те времена стоимость двух кг мяса). Звоню им, говорю: знаю, что у журнала денег нет, но лучше бы совсем не заплатили. Я бы понял. А так и себя, и меня оскорбили.
Было еще несколько случаев, в том числе и тот, когда его избрали членом Совета по государственной культурной политике и он приехал в Москву на первое заседание.
— Набрали в Совет в том числе и киношников, — сердился Курбатов, — и вот слушаю их разговоры. Один радуется, что ему выделили столько-то миллионов на его новый фильм, другой надеется вырвать у правительства еще больше, остальные им завидуют. Да плевали они, думаю, и на русскую и российскую культуру. Каждый заботится о себе. Два раза был на заседаниях, в третий раз, наверное, не поеду.

* * *

Над книгой от Пришвине, повторюсь, Валентин Яковлевич работал долго. И в разговорах того времени Пришвин, его мировоззрение, философия, его поведение в послереволюционной России занимали много места. Говорил он то увлеченно, восторженно, то чувствовалась усталость и желание поскорее все закончить и свалить груз с плеч.
Позднее он признавался, что задумал книгу о Николае Семеновиче Лескове, начал даже собирать материал, делать наброски, но потом все отложил:
— Устал, чувствую, не потяну.
Скорее всего книга о творчестве Пришвина явилась в судьбе Валентина Яковлевича в какой-то степени переломной. Классика девятнадцатого и начала двадцатого веков была ему интереснее, но рядом уже создавалась новая послевоенная классика, представленная именами Распутина, Астафьева, Белова, Носова, мощной поэзией. Это был живой, пульсирующий литературный процесс, причем накануне, о чем конечно еще никто не догадывался, нового русского разлома, новой трагедии – перестройки и распада СССР, — и Курбатов полностью вошел в него, осмысливая происходящее.
Со временем Валентин Яковлевич познакомился почти со всеми крупными русскими литераторами, писал о них, его с полным основанием можно назвать наиболее глубоким исследователем творчества Виктора Петровича Астафьева, даже его биографом. С восьми лет Курбатов жил на Урале, в городе Чусовой, где окончил школу. В послевоенные годы там жил и Астафьев, там же он начинал писать. Возможно, они не раз встречались на улице города – школьник и начинающий писатель – еще ничего не зная друг о друге, но которых дальше накрепко свяжет судьба. Думается, этим землячеством и был вызван первоначальный интерес Курбатова к Виктору Петровичу, переросший затем в долгую дружбу и переписку.
— Мы с ним земляки, — не раз говорил Валентин Яковлевич и гордился этим.

* * *

Курбатова трудно назвать только литературоведом, критиком, он был еще и писатель, тонкий лирик. Достаточно почитать его книги о Гейченко, Астафьеве, другие книги, статьи. Как-то мне попалась его статья в одном из журналов, кажется о современной русской поэзии, точнее о трагических судьбах некоторых поэтов. И начиналась она с описания природы. Сделано это было настолько мастерски, что будь жив его учитель Юрий Николаевич Куранов – один из лучших описателей природы во всей русской литературе – он бы восхищенно похлопал Курбатову. Предваряя, что речь в статье пойдет о грустном, печальном, даже трагическом, природу Валентин Яковлевич изобразил такой же грустной, печальной. Это мог сделать только настоящий поэт.
***
Спускаясь по высокой лестнице областной библиотеки, Валентин Яковлевич пожаловался:
— Совсем нет времени писать, все читаю и читаю.
Сказано было без иронии и самоиронии, устало, с грустным лицом. Зато пошутил кто-то из сопровождавших его знакомых:
— Неужели на вас так библиотека подействовала, что решили бросить все и заняться чтением.
— Нет, честно, 200 книг за короткое время, это не шутка.
Как выяснилось позже, читал Валентин Яковлевич по необходимости и обязанности. Это были книги писателей – соискателей Всероссийской литературной премии им. Л.Н. Толстого, лауреатом которой он и сам в свое время являлся.
Многие хотят эту премию получить, — рассказывал он, — в том числе и иностранцы. Бывали даже лауреаты Нобелевской премии по литературе. Их понять можно. Они-то как раз хорошо понимают, что Лев Николаевич вершина мировой литературы. Нобелевская премия очень хорошо, но хотелось еще иметь отношение и к Толстому.
Для опытного писателя, а для критика тем более, порой бывает достаточно несколько страниц текста, чтобы понять, стоит книгу дочитывать или нет. Курбатов тогда прочитал все книги от кроки и до корки. Трудно поверить, но это так. Порядочность не позволяла поступить иначе.
— А вдруг там в конце объявится что-нибудь такое особенное, неожиданное, интересное, и вся книга будет смотреться иначе, по-новому, — пояснил он.

* * *

В июне 2019 года в Пскове проходил XXIII областной конкурс на лучшую издательскую продукцию. Пригласили и нас с Курбатовым. Накануне я позвонил ему с просьбой принести почитать что-нибудь из книг Псково-Печерского старца архимандрита Иоанна (Крестьянкина). При встрече Валентин Яковлевич развел руками – всю библиотеку просмотрел, но ни одной книги не нашел, наверное, уже раздал. И тут же сообщил:
— Зато по дороге сюда вышел из автобуса, заскочил в церковную лавку и купил тебе на память книгу нашего митрополита Тихона «Несвятые святые».
Обязательность его, внимание были просто поразительны. Большинство из нас в подобном случае просто извинились бы. И уж точно никому в голову не пришло бы затратить усилия, время, деньги, чтобы найти замену.
Я не помню ни одного случая, ни одного – и в отношении себя, и в отношении других, — чтобы он не выполнил просьбу, если она была ему по силам. Уже и сам забудешь о просьбе, а он все помнит и через месяц, и через полгода. А если не мог быстро выполнить, заранее предупреждал, что надолго уезжает, или приболел. (В последние годы он часто и бывало подолгу прибаливал).

* * *

Мне не известно, когда Курбатов пришел к Богу. Бог всегда живет во многих из нас и нужно время, чтобы прийти к Нему. Могу лишь предполагать, что полное воцерковление произошло в середине семидесятых или начале восьмидесятых годов, хотя бы по фразе, сказанной в те годы или чуть позже, о его встрече на церковной службе с нашим прозаиком Татьяной Дубровской.
О религии он со мной не говорил, только один раз, когда мы сидели на кухне, и уже не помню, с чем это было связано, он вдруг принес из комнаты молитвослов и прочитал один Икос из Акафиста Пресвятей Богородице, сказав:
— Какая красоты, ты слышишь? Это уже небесное.

* * *

К восьмидесятилетию Курбатова вышла его книга «Дневник», изданная в Москве по настоянию и при участии С.А. Биговчего. Сам Валентин Яковлевич не очень-то хотел издавать свои дневники за почти полвека, считая, что они мало кому будут интересны.
Книга вместила внутренний мир Курбатова настолько мощный, что охватить эту мощь трудно даже глубоко образованному и подготовленному человеку. Валентин Яковлевич был знаком с сотнями людей, не менее ярких, чем он сам, был участником сотни событий. И это не просто рассказ о тех или иных людях, о событиях, а размышления наедине с собой о литературе, живописи, театре, кино, музыке, истории, о прошлом и настоящем, о России и о мире. Написано все тем русским языком, на котором теперь не пишут и, как ни горько, дальше никто не напишет.
В своих воспоминаниях я не коснулся внутреннего мира Валентина Яковлевича, о котором знал лишь понаслышке от самого автора «Дневника», да мне это и не по силам. В числе многих других людей, я был знаком по большей части с внешней, бытовой стороной его жизни. Единственное преимущество, что знакомство наше продолжалось тоже почти полвека.
Воспоминания я начал писать вскоре после ухода Валентина Яковлевича из этой жизни и думал, что будет тяжело. Но чем дальше писал, тем все больше пропадало все трагическое, и Валентин Яковлевич представал передо мной, молодой или пожилой, тем, чем был для меня при своей жизни – человеком-праздником.

Псковская литературная среда. Поэзия. Сергей Горшков

Сергей Горшков

Поэт, член Союза писателей России.
Живет и работает в городе в г. Пскове.

подробнее>>>

 

Чудак

Мир. Провинция глухая.
Город. Ночь. Позёмка злая.
Угол. Новая реальность.
Выброшен в невероятность.

Отогрейте кто в ладошке
Бесприютного Серёжку:
Одинокий бродит гений
По следам своих сомнений.

Непонятные тревоги
Лишь иллюзии дороги,
А архангелы, встречая,
Не укажут путь до рая,

И «игра на выбыванье»
Избавляет от прощанья:
Исчезает странный гений
В переулках сновидений.

Кто-то, кто творит реальность,
Выбросил в невероятность:
Вновь провинция глухая.
Город. Ночь. Позёмка злая…

* * *

Ещё одна зима накрыла простынёй
Угрюмые дома, и двери за тобой.
Всё будет как всегда, как много лет подряд:
Напрасно жду звонка – сломался автомат.
Напрасно жду шагов в полночной тишине,
Каких-нибудь следов на снежной целине:
Разрыв подобен сну в могильной глубине,
И может, я уйду иллюзией во сне.

Удары топоров доносятся с небес:
Упало всё туда, как придорожный лес.
Глухие матюги сменили трубный глас:
Там ангелы дрова готовят про запас.
Разносится порой и звон колоколов,
Сзывая на покой уставших мертвецов:
Бредут по облакам колонны странных душ,
И где-то там я сам… и вечность зимних стуж…

Скит

…обитель света и тепла,
обитель духа и смиренья
плывёт в небесном измеренье,
моля всевышнего добра

для нас, для сирых и убогих,
заблудших в суете веков,
забывших смыслы вещих слов
в стремленьях малых, неглубоких…

…и труд молитвы непрестанной
и словом может излечить,
и всех спасти и сохранить
в годину скорбных испытаний…

* * *

Пришёл на Землю Некто…
Он в рубище ходил,
и в окруженье с кем-то
о жизни говорил.
Он странными словами
неопытных смущал,
пусть Слово и не каждый,
услышав, понимал.
И начались сражения
в полях и городах
от дикого брожения
в несведущих умах.
«Общественное» мнение
решило – «виноват!»
и, от греха подалее,
бродяга был распят.

А Он назад вернулся
с любовью всех простить!
И кое-кто «проснулся»
с вопросами, как жить?
Ведь всё, казалось, просто:
«Люби.… И будь любим»,
к чему тогда вопросы,
коль мы спокойно спим?
Бродяга все сомнения
народов понимал –
одним прикосновением
людей Он воскрешал!
В попытках стать доступным
и всем понятным стать
в насмешку и преступно
Он снова был распят…

И так всё продолжается
тому немало лет,
а Он всё возвращается
и нам приносит Свет.
И в разуме мы вроде,
но гвозди есть, увы,
и тёрн венца стал в моде,
и мастерим кресты….

Окраина

«Русский человек всегда бывает либо с Богом,
либо против Бога, но никогда без Бога»
Г. Федотов

Здесь все давно мертвы:
не проросло Зерно.
Здесь кладбище мечты,
а праху всё равно
что было и что есть,
что станется потом,
ведь времени не счесть,
поскольку время – сон.

Здесь тьма, здесь тишина,
вопросам места нет –
кровавая война
дала на всё ответ.
Здесь боги не живут –
распяты на крестах,
и ветры не поют
в рассохшихся костях.

Здесь вечен чёрный тлен,
и даже стороной
обходит Люцифер
сей призрачный покой.
Ему ли не понять
насколько люди злы:
сумели доказать,
как жечь к добру мосты!

Зачем им то «добро»?
Зачем им те «мосты»?
Пускай горят огнём
заветные мечты!
И боги пусть горят!
И дьявола в костёр!
Зачем пытаться зря
нарушить вечный сон?..

Что было, и что есть?
Что станется потом?
Загадок здесь не счесть,
а время – только сон.
Здесь все мертвым – мертвы,
здесь Слово сожжено
и прах его давно
на кладбище мечты.

Прохожий

Словно в сказках, на распутье
указатель трёх дорог,
и гадает бедный путник,
что ему «предложит» бог.

На Руси что век – неволя,
горьких бед не перечесть:
люди ищут лучшей доли –
может, где-нибудь и есть.

Из тайги в тулупе драном
по морозцу босиком
тихо брёл старик усталый
с непонятным узелком.

Что он нёс? Кому «подарки»?
И куда конкретно брёл?
Но к деревне спозаранку
узелок его привёл.

И у каждой из калиток
из заветного узла
оставлял катушки ниток,
ну а где и два кольца,

А кому алтын положит,
а кому и медный гвоздь…
В общем, странный был прохожий –
не совсем в себе, небось.

Сонно скрипнули пороги
в тесноте морозных уз,
да на паперти убогий
вслед зевнул, крестясь: «Исус…».

И куда, осталось тайной,
так и сгинул босиком
за околицею странник
с непонятным узелком.

Видно, нет душе покоя,
а дорог не сосчитать:
каждый ищет лучшей доли,
только где её искать?..

Слово для души…

Ты, мой друг, отчаялся.
Чаял… да отчаялся.
И вот-вот сломаешься,
будто старый клён.
По свету скитаешься,
не живёшь, а маешься,
не живёшь, а маешься, –
тёплый ищешь дом.

А дорога кончилась.
Под ногами кончилась.
Впереди до солнышка –
колкая стерня.
Ноги сбиты вёрстами.
За спиной погосты… и
жизнь, увы, до донышка
выпита твоя.

Выпита и пропита
в результате опыта,
и перезаложена
с «рваною» душой.
Как душа излечится
без тепла Отчества,
коль не припадёшь к нему
буйной головой?

Да, мой друг, отчаялись,
многие отчаялись!
И вот-вот сломаются,
сколько не тужи.
И они все маялись,
перед Богом каялись,
и просили у Него
Слово для души…

Письмо солдата

Здравствуй, матушка моя!
Сколько долгих лет
ожидаешь ты меня,
а меня всё нет.

Я вернусь! Вот выйдет срок, –
ты утри глаза, –
вновь шагну на наш порог
и под образа
опущусь, перекрещусь,
обниму тебя,
и уйдут из сердца грусть,
страхи за меня.
Я вернусь! Растает снег,
обнажит поля,
и весна с замёрзших рек
скинет якоря,
и с озябнувшей души
сбросит панцирь прочь:
ты лампадку затепли –
пусть горит всю ночь.
Пусть горит! Увижу я,
что ты ждёшь меня,
и вернусь, свой путь пройдя
с верою в тебя!

С верою в любовь твою,
матушка моя,
сотню раз я повторю:
«Здравствуй… это я…».

Ужасные привычки

«Мы не умеем бояться, нас от этого отучили…»

Никто картинно не вставал,
не звал «За Родину», «За Веру»,
поскольку враг стрелял умело
и жажду жизни укреплял.

И бились мы наверняка
с врагом в атаке рукопашной,
и мир крепили кровью павших
на знамя русского полка.

Старые долги

Больничный коридор.
Прививки от мозгов.
Сбежавшая любовь
и стихотворный вздор.
«Дорожка» на руке.
Погоны «отцвели».
Пустые корабли
покоятся на дне.

И хочется сбежать, исчезнуть навсегда
из душной пелены, окутавшей века.
И где искать покой затравленной душе,
затравленной душе, затравленной душе?

И мы идём в кабак.
Налей, бармен, вина!
Помянем, старина,
угасший свет в глазах.
Простим себе долги.
Забудем о стране.
«Дорожка» на руке.
Пустые корабли.

Господа офицеры

Спокойной ночи, господа, спокойной ночи!
Пусть будет пухом вам земля у белой рощи.
И пусть фуражки у крестов напомнят встречным
О том, что Русь всегда была и будет вечной!

Сыны Империи по роду и крещенью,
Вы пронесли наш русский дух через сраженья –
Пускай вас примет, господа, в свои объятья
Земля отцов и матерей, сестёр и братьев.

А нас простите за щелчки курков пустые –
Нужны патроны для врагов Святой России.
Вы долг Отечеству отдать сполна успели –
Покойтесь с миром, господа, в земной купели.

И пусть фуражки у крестов напомнят встречным
О том, что Русь всегда была и будет вечной…
И пухом примет вас земля у белой рощи…
До скорой встречи, господа… Спокойной ночи…

Дожди

Я живу в старом доме.
Он не может никак решить,
Стоит жить ему,
или пора умереть.
Я живу в старом доме,
Продолжая его любить,
Но никто из нас
первым не хочет звать смерть.

Нас дожди бьют по крыше,
Проливая резные сны
На холсты времён,
как и столетья назад.
И на облаке вышит
Старый герб молодой страны,
И вода с небес
кровью рисует закат.

Утро провинциального обывателя

У меня во дворе всё дожди и дожди,
Словно осень навек поселилась.
И весь мир в суете своей мимо спешит.
И дорожку к крылечку залило.

И никто не зайдёт рассказать о судьбе.
И гитара забыла все ноты.
И мой пёс взял «отгул», и затих в конуре:
Нет гостей, значит, нет и работы.

Непривычное утро: машинка в углу,
И бумага чиста – нет ни слова.
Даже кот крепко спит, только я всё брожу
Под дождём по таинственным тропам.

И зыбучесть реальностей гонит меня
По путям в запрещённую память,
Но «привязан» я к точке сего бытия
И не знаю, как это исправить.

Может, в этом и фокус? И время не ждёт,
И сквозь пальцы водой утекает,
И мой адрес тебя неуёмным дождём
Не случайно забыть заставляет?

Камень

Войди в мою безрадостную жизнь,
Зажги свечу, и отогреешь время:
И вслед тебе смахнёт седое бремя
Моих веков божественная кисть.

И дивный свет затеплится в груди,
И мир души исполнится надежды
И веры в то, что только ты поддержишь
Меня в моём назначенном пути.

Откроешь вновь простор родных полей,
И утро ляжет под босые ноги,
И где-то там, на солнечной дороге
Табун крылатых встретится коней.

И белый конь нас вознесёт наверх,
И будем мы парить над облаками
В мечтах о том, как тёплыми руками
Построим мир, и мир согреет всех.

Наверно, ты как прежде молода,
В груди огонь сердечных ожиданий,
А я давно сторонний наблюдатель,
Как бог даёт достойным два крыла.

Но ты сотрёшь безрадостную жизнь,
Зажжешь свечу, и вновь запустишь время…
И, как и ты, смахнёт лихое бремя
С моих седин божественная кисть.

Между прошлым и «завтра»…

И я – где-то здесь: между прошлым и «завтра».
И я – снова есть: появился внезапно.
И ты – тоже здесь: в ожидании встречи.
И ты – тоже есть: разделить этот вечер.

И бог – изумлённо: «Забыл о них напрочь!» –
Исполнит желанье, устроившись на ночь:
Чтоб мир, в неизвестность куда-то летящий,
Помог нам запрыгнуть в вагон проходящий.

И там, на пути, столько слов бы явилось,
Которые прежде бесцельно носились
По ветру, зазря, совершенно напрасно,
А здесь станет каждое слово прекрасным…

Словарь для слепцов мы с тобою напишем
На чистых листах заготовленных книжек:
Пусть люди, касаясь ладони ладонью,
Сольются в рисунке, задышат любовью,

Сорвут покрывала, мешавшие чувствам
Себя проявить в этом мире бездушном.
И снег, ненароком, им ляжет на плечи,
Скрепляя собой долгожданные встречи.

И мы к ним вернёмся, но только «сегодня».
И мы их попросим: «Дышите любовью…».

Перламутровый сон

Постучалась судьба
В мой «берёзовый» сон:
Отворил тихо дверь,
Не спросив, кто же там.
И ворвалась она,
Распахнув горизонт:
Хочешь, верь, иль не верь,
Но узнал по глазам.

Утонул в синеве
Двух бездонных морей,
Словно в божьей росе
Из небесных зеркал.
И уже в глубине,
Среди тысяч огней,
Понял вдруг: это мне
Дал Господь, что искал.

Мы любили весь мир
В перламутровых снах,
И нам мир отвечал
Нежной лаской своей.
И любовный наш пир
Продолжался в веках:
Мы не ведали зла,
Не страшились людей.

И пусть длятся все дни
В перламутре времён,
И не дуют ветра,
Чтоб костёр не угас.
И у нашей мечты
Не закончится сон,
Ведь любовью Христос
Сохранил нас и спас.

Детство

В далёком детстве ночи колдовские
и чудеса над головой,
и за окном миры иные,
и до небес подать рукой.

В далёком детстве можно трогать звёзды
и босиком шагать к луне,
и всё на свете очень просто,
и так легко летать во сне.

В далёком детстве небо голубое
и облака белей, чем снег,
и даже время там другое,
и если дружба, то навек.

Мне немногое надо…

Облаками нависли
невесёлые мысли,
позабыт-позаброшен
на скамеечке лист.
И на огненной тризне
он сгорит, как все листья,
и укроет пороша
белым саваном жизнь.

Как же быстро и споро
угасает природа
и душа обретает
крылья призрачных снов.
И, наверное, скоро
на весенних узорах
уж другой прочитает
наше слово – «любовь».

И пусть всё, что не сталось,
и всё то, что осталось,
как счастливые слёзы
унесут журавли.
А мне много не надо
в этой жизни кудрявой,
лишь бы пели берёзы
всем живым о любви.

* * *

Жизнь не кончается, нет-нет…
Пусть отпевают это тело,
Но если говорить по делу,
То жизнь не кончилась, нет-нет.

Уйду ли я, уйдёте вы,
Уйдут, бесспорно, поколенья,
Но прелесть скрыта в измененьях:
Всегда ждут новые миры,

И кто бы что не говорил
В своих сомнениях о боге,
Смерть – это дверь к другой дороге,
О ней ты знал, да позабыл…

Рождённые под небом красным,
Бессмертные в круженье лет,
Вы не печалуйтесь напрасно:
Жизнь не кончается, нет-нет!

Псковская литературная среда. Проза. Вита Пшеничная

Вита Пшеничная

Поэт, прозаик, публицист, литературный критик, член Союза писателей России.
Живет и работает в городе Пскове.

подробнее>>>

 

ПОДАРОК
(рассказ)

Всю ночь, как сумасшедший, лил дождь, наверстывая упущенное за жаркие летние месяцы время. Иссохшая земля размякла под мощным натиском воды, и к утру на темные тротуары по корявым прожилкам потрескавшегося местами тротуара стекало вязкое месиво. Ольга неуклюже обходила лужи – в длинной узкой юбке делать широкие шаги было невозможно, то ли дело брюки. Но идти в церковь в брюках никак нельзя, тем более на причастие. Ольга по привычке хотела ругнуться мысленно, но тут же одернула себя – все-таки не на прогулку собралась. До Лавринской церкви местный автобус плелся примерно полчаса, Ольга прикинула время: к девяти поспеет. Доехав до нужной остановки, девушка перебежала дорогу и пошла вдоль деревянных домов частного сектора, которые вскоре сменила широкая натоптанная тропа, невидимая с дороги из-за высоких деревьев с еще густыми, раскидистыми кронами. Следом за Ольгой, опираясь на палку, семенила сухонькая бабка, бормоча под нос абракадабру. Наконец показалась церковь, окруженная крестами и оградками. «Когда-то это место называлось Лавринский погост…» — вынырнула из закутков памяти фраза из старого путеводителя, по которому Ольга, подростком переехав с родителями с Дальнего Севера, знакомилась с городом, в котором ей предстояло жить. Ольга огляделась: бывать здесь прежде ей не приходилось, впрочем, и на причастие она шла в третий раз за свои неполные двадцать три года и то только потому, что припекло, иначе не скажешь. И припекло крепко: до саднящей боли в сердце (или в душе?), до слез в подушку по ночам и повторяющихся редко, но ярких снов с одним и тем же сюжетом, после которых она ходила чужая и чумная несколько дней подряд. И от глупых родительских вопросов «в чем дело? что случилось?» отгораживалась глухой стеной молчания…

Ольга зашла внутрь церкви и прислонилась в стенке. Служба уже началась. Под зычный бас священника прихожане крестились, проговаривая слова молитвы, одна пожилая женщина опустилась на колени и перемежала моление с поклонами. Справа, перед иконой с ясным, открытым ликом стоял, нет, точнее, подвисал на костылях увечный мужчина средних лет – непропорциональная голова, за ухом слуховое устройство, стоптанные башмаки разных размеров… Ольга поежилась и отвернулась.
— Ну что прислонилась, ноги не держат? Не облокачивайся, нечего, молодая еще… — услышала она. – Тебе говорю, тебе. — Приземистая бабуля строго смотрела на Ольгу и едва та отошла от стенки, добавила удовлетворенно: — Вот так-то лучше. Молоденькая же… — И потеряв к девушке всякий интерес, сделала несколько шагов вперед, к горящим в круге перед несколькими иконами свечам. Перекрестившись, бабуля погасила оплывшие, догорающие свечи и сложила их в стоявшую на полу коробку. Внезапно голос священника умолк и прошелестело: «кто на исповедь…», часть прихожан встали в очередь в стороне от остальных. Ольга примкнула к исповедующимся. Из-за большого числа пожилых прихожан очередь двигалась быстро – ну, какие, скажите, грехи могут быть у старого человека? Ольга улыбнулась, прикидывая: «с соседкой поругаться или на службу позапозавчера проспать. Или, к примеру, кошку забыть покормить? Хотя нет, про кошку или собаку они не забудут, это точно». Тут Ольга поймала на себе чей-то взгляд и чертыхнулась. Уже знакомая бабуля, поджав губы, снова с упреком смотрела на улыбающуюся Ольгу. «Вот, зараза, что пристала?». Ольга отвернулась и посмотрела вперед, перед ней осталось всего семь человек: «Ё-моё, что ж так быстро-то, а?». Она беспомощно огляделась и опустила голову. Подступал страх. Ольга чувствовала его приближение и знала, что по-другому не будет, что слезы вот-вот начнут ее душить до тех пор, пока не вырвутся на волю… «Господи, что я скажу?.. Как я скажу?.. Я же не смогу…Это невозможно сказать…».

Чуть больше года назад Ольга «сбегала замуж». Ненадолго, почти на три месяца и случайно, по девичьей дурости. В отместку тому, кому, как оказалось, и не была нужна. А ведь ждала его, ни с кем не гуляла, не встречалась. Подружки смеялись – ну ты и дура, он там у себя на Камчатке поди давно уже сыскал кого-нибудь в утешение, а ты тут киснешь. А Ольге и не нужен был никто кроме ее Стаськи. Стас был вдвое старше Ольги, в разводе, подрастал сын. Познакомились они на свадьбе: двоюродная сестра Ольги Татьяна выходила замуж (а Стас – давний друг ее новоиспеченного мужа Игоря). И завертелось, закружилось: танцы в темноте, под громкое «горько», доносившееся из комнаты, поцелуи в подъезде. Стас был в меру нахален, а Ольга ошалела и осмелела от его близости и нежности, но… Через день Стас уехал на Камчатку. Потом пошли письма — смешные, откровенные письма взрослого влюбленного мужчины к девочке Ольге, которые она зачитывала до дыр и ждала, ждала новых, едва опустив свой ответ в почтовый ящик…
Они случайно встретились спустя десять месяцев. Когда письма перестали приходить, Ольга ничего не поняла, подумала, что Стас просто замотался. Потом, подгадав под новогодние праздники, все-таки рванула к сестре в уютный Калюжин, что под Новгородом. Как сердцем чувствовала, что Стас там. Встретились словно чужие. Вернее, он повел себя странно вежливо, отстраненно, ни словом, ни взглядом стараясь не пересекаться с Ольгой. Это она потом узнала, что у него кто-то там появился. Сестра сказала, как отрезала: не лезь. Ольга и не собиралась лезть, но как же она? Как же письма? А ближе к вечеру посидели они с Татьяной на кухне, поговорили. Хорошо так поговорили, душевно. И выпили. Дальше Ольга плохо помнила. Татьяна рассказала, что она ходила к Стасу домой «отношения выяснять», Стас ее, пьяную, напоил крепким чаем для отрезвления, и выложил все. По полной программе. Да – другая, да – не люблю, прости. Ты же совсем еще ребенок, вырастешь – поймешь…

Задумавшись, Ольга не заметила, как перед ней никого не осталось, машинально шагнула вперед и тут же очнулась — перед ней стоял батюшка. Рукой он подозвал ее подойти ближе, спросил имя.
— В чем исповедаться будешь, Ольга?
Еще не оправившись от воспоминаний, Ольга выпалила, неожиданно для себя:
— У меня аборт был, батюшка. Я не хотела, но… Я хочу иметь детей, когда-нибудь, очень хочу. Простите… — она попыталась еще что-то добавить, но в этот миг слезы ручейками потекли по ее щекам. Ольга провела ладошкой по лицу и, повторив «простите», замолчала, не в силах ничего больше сказать. Батюшка умолк, замер глыбой над хрупкой фигуркой Ольги. Долго молчал, Ольге показалось целую вечность, и она была уже готова сорваться с места и бежать, бежать куда-нибудь, где нет никого-никого!.. Но тут отец Василий жестом указал Ольге поцеловать распятье – она поцеловала. Затем на склоненную голову девушки он наложил епитрахиль и произнес короткую молитву. Ольга, перекрестилась и, не смея поднять глаз, смотрела в пол, и шептала про себя: «Господи, Господи!.. Что же теперь будет-то?..».
— Знаешь, что это?
Девушка подняла голову – священник держал перед ней маленькую книжку в мягком переплете, из-за слез и не рассмотреть толком:
— Нет. Не знаю.
— А молитвы знаешь? – голос отца Василия звучал так громко, что казалось, он нарочно привлекает внимание окружающих. Ольга съёжилась, но ответила:
— Нет… Почти. Только «Отче наш» немного…
Тут священник, лукаво скосив на книжку глаза, спросил:
— А хочешь такую иметь?
— Не знаю. Наверное… — пожав плечами, ответила Ольга.
— Ну что ж. Ладно, ладно. Иди.
Ольга прошла в сторону, и приблизилась к иконе, у которой в начале службы стоял калека. «Никола Чудотворец» — разобрала она церковную вязь. «Никола, вот оно что… Помоги мне, пожалуйста…» — и Ольга трижды перекрестилась…

…На другой день после того разговора со Стасом она наскоро собралась и рванула на такси на вокзал – до отъезда поезда оставалась уйма времени и Ольга честно «убила» его, бесцельно слоняясь по тихому городку. А за полчаса до отхода поезда она еле нашла место в общем вагоне: народу ехало непривычно много, видимо, всем не терпелось успеть домой до боя курантов. Спустя пару остановок вышла в тамбур, покурить. А там Ромка. Правда, тогда Ольга не знала, как его зовут. Мало ли курящих по тамбурам стоит? Но то ли вид у Ольги был совсем несчастный, то ли Ромке было скучно – подошел он ближе и сказал озорно:
— Девушка, что такая грустная, Новый год скоро! — Ольга посмотрела на парня. – Хочешь яблоко, красное, сочное?
— Да.
— А водку будешь?
— Да…
Минут через десять Ромка вернулся в тамбур с яблоком, и впрямь красным и огромным («где только раздобыл?»), с бутылкой водки и двумя стаканами…

Они сошли где-то на полдороге, поймали попутку и за полчаса до полуночи были на месте. Ромка жил в глухой деревушке изб на тридцать, в половине крепкого дома со смешным в своем щенячестве овчарёнком Боссом. А второго января Ольга поутру смоталась домой, сказала опешившим родителям, что выходит замуж и, покидав теплые вещи в две сумки, вернулась обратно. В том, что дома ее отпустят, Ольга не сомневалась. Отец даже рад был, что Олька-обуза с глаз долой уехала, причем, неважно куда. С мамой сложнее вышло, но, в конце концов, и она, устав отговаривать дочь, смирилась.
Так и стали жить: Ромка ходил на ферму, Ольга сидела дома – готовила, стирала в ледяной воде, натасканной из соседского колодца, в общем, хозяйничала, как умела. О себе Ромка почти не рассказывал, а если случайно и заводился разговор, то норовил быстро вырулить на другую тему. От соседей Ольга слышала только, что родители Ромки пили по-черному, а года два назад «сгорели» за сутки, от паленой водки. Ромка кое-как закончил девять классов и устроился работать пастухом, позже – скотником на ферму в полутора километрах от деревни. О том, что Ромка – матерый зек – вор-рецидивист по кличке Монах (почему Монах-то?) с тремя ходками, Ольга как-то не думала, но иногда вечерами расспрашивала Ромку о той его, тюремной жизни. Часто Ромка пропадал с дружками – «зависал» у какой-нибудь сговорчивой молодухи на пару-тройку дней и отрывался на всю катушку. За прогулы, конечно, влетало, чаще рублем, но не выгоняли – на помощников деревни в то время стремительно мельчали.

Поначалу жили дружно, не шумно, как иной раз накачавшиеся самогонкой соседи за стенкой. Правда, выпивать приходилось часто, почти каждый день, и никаких особых поводов не было нужно: встретились, засмолили сигаретами, а там и стаканы зазвенели. Где-то в конце января подали заявление, назначили дату свадьбы – пятнадцатое апреля. В феврале нагрянули Ольгины родители, познакомились с Ромкой, осмотрели жилище. Ольга напоила-накормила их, Ромка был немногословен, но вполне приветлив. Успокоившись, родители обговорили детали предстоящей свадьбы и уехали. А в аккурат восьмого марта Ольга слегла: низ живота боль залила так, что не пошевелиться, не повернуться. И Ромка как назло пропал. Ольга подумала, что он застрял на смене, мало ли дел там, — самый разгар отелов, — но прошло время обеда, потом ужина… Ромка появился спустя два дня, чмокнул Ольгу в щеку, поставил перед ней на стол флакон духов и снова ушел. А к вечеру – старая компания, самогонка, гитара. Пошатываясь от слабости, Ольга нарезала остатки вчерашней вареной картошки, и бросила на раскаленную сковородку. Маринка, молодая женщина из местных жителей, помогала ей, болтая без умолку, а потом ни с того, ни с сего, взяла и брякнула:
— Твой-то Ромка с моим во Власовке гуляли. Там у Ромки давняя полюбовница, еще со школы…
Ольга замерла. Маринка ойкнула, помолчала и зачастила с утроенной силой:
— Да что ты столбом застыла, Оль, подумаешь, мужик гульнул, эка невидаль, забудь. Мой вон тоже пропадает раз в месяц-два, я же через него пустая стала, мне шестнадцати лет не было как согрешили. А в районе у нас коновалы работают, а не врачи, сама еле жива осталась и на том спасибо… Оль, ну очнись ты, слышишь?..
Тут Ольгу резко согнуло пополам – к боли в животе прибавилась тошнота и, еле сдерживаясь, она метнулась к выходу. Потом, потная, на дрожащих ногах она вышла на улицу, присела на ступеньку крыльца, захватила горсть снега и вытерла им лицо. В двери показалась Маринка:
— Пойдем в дом, Оль, а то простудишься, не дай Бог, пойдем…
Они вернулись на кухню, Маринка отнесла мужикам закуску, побыла с ними и пришла к Ольге, гремя грязной посудой. На застиранной помятой юбке расползлось темно-коричневое пятно, видимо, от пролитого портвейна, ворот вязаной кофты съехал набок, но Маринке было не до внешнего вида. Глаза ее уже слегка замутились и движения стали неуклюжими. Она тяжело плюхнулась на стул и забормотала:
— Олюша, ты только не думай ничего, Ромка у нас парень хороший, надежный. А что сорвался, так с кем не бывает, забудь, все равно к тебе придет. Ты только это…с дитем ничего не делай. Ну это…сама понимаешь, а то вдруг как со мной – не дай Бог… Сколько я проплакала… Вот так и сдохну здесь пустая, – Маринка замолчала, шмыгнув носом. Потом мотнула головой и резко стукнула кулаком по столу. – А ты чего за Ромкой увязалась? Где глаза были? Ты что не видишь, девочка-припевочка, что вы – разные? Я Ромке сто раз говорила: кого привез? Она же городская, антилигентная, тебе, парубку, не ровня!.. – Маринка громко икнула и потянулась к пустому стакану. – От, черт, опять к этим иродам топать.
Ольга стояла поодаль и наблюдала за женщиной: «и ведь наверняка старше меня лет на пять, а меньше сороковника не дашь. И я стану такой же, если останусь здесь, среди них…» — от этой мысли Ольга содрогнулась, но тут же взяла себя в руки, подошла к Маринке и, натянуто улыбнувшись, произнесла:
— Ну, так пошли к мужикам-то, а то развели мы тут тоску зеленую. Пошли, выпьем…
Компания угомонилась и разбрелась по домам лишь засветло. Ромка заснул прямо в проходе, одетый, в ботинках. Ольга не стала его будить. Сделала последнюю затяжку и затушила стянутую у Ромки «беломорину», зло, но спокойно приговаривая: «Вот тебе, малышок, от папочки, стаканчик пойла да от меня курева. Вырастешь таким же, есть в кого». Потом постелила кровать и провалилась в сон.

С того вечера Ромка запил по-черному, беспробудно. Ольга, возвращаясь из магазина или с работы – она устроилась в садик, — изредка видела его стеклянный, направленный в никуда взгляд. Ромка пил брагу, которая второй месяц настаивалась к свадьбе в двух больших алюминиевых бидонах из-под молока в дальней, совсем не обжитой комнате. «Чтоб всем хватило» — занося их в дом, со смехом повторял тогда Ромка. Ольга только дивилась – куда столько? Вот и вышло – куда.
Однажды, разозлившись, она, пока Ромка спал, ссыпала в бидоны несколько упаковок слабительного и еще какой-то дряни, думала, проймет до печенок, остановит. Куда там! А потом и злиться устала, да и сил никаких не было – тошнота только усиливалась да голова шла кругом. Отлеживалась целыми днями в кровати и иногда, когда становилось полегче, гуляла с Боськой до леса и обратно. В лесу, стоило зайти чуть вглубь, был (теперь уже нет) их с Ромкой «схрон» — в трех местах у подрезанных снизу берез стояли трёхлитровые банки. Вкусная влага стекала по тонким обструганным прутам, которые Ромка готовил загодя. Ольге это было в диковинку, и первые недели их совместной жизни сбор березового сока стал, пожалуй, самым светлым событием, что-то было в нем от детства…
А еще Ольге нравилось ходить с Ромкой на ферму: коровы телились каждый день (или ночь), случалось подряд троим приспичит и носится Ромка от одной рогатой к другой. Ольгин страх от неопытности и растерянности как рукой сняло, когда однажды Ромка просто разрывался, пытаясь помочь сразу двум коровам. Само собой всё получилось: и ноги ещё не рождённого телка петлёй зацепить, и под Ромку подладиться, чтоб вместе тянуть-помогать скотине. Смешной рыжий бычок стал Ольгиным любимчиком. Она и не заметила, как привязалась к нему, и первым делом спрашивала вернувшегося в работы Ромку: «Как там мой рыжий?»…
Прошел март, радуя подснежниками, наступил апрель. И в один из дней Ольга будто очнулась. Подошла к пьяному, спящему Ромке и внаглую обшарила карманы. Набрав два рубля с копейками: «что ж, на билет до дома хватит и ладно». Когда она выходила из дома, следом увязался Босс, вцепился Ольге в левую штанину и давай тянуть обратно, к крыльцу, скулил, не пускал. А когда отпустил, разразился отчаянным, вперемешку с визгом, лаем …

Дома ничего не спросили, и так было понятно. А на другой день Ольга с матерью пошла в больницу: кресло, укол, чьи-то пальцы там, внизу… Пришла в себя только в палате, когда на живот положили лед. И никаких мыслей, ни плохих, ни хороших, ни-че-го. Одно слово – вакуум. Только причитания Маринкины из головы не выходили, маячили, мешали. И про то, что пустая она, и про «не дай Бог»…
Недели через две, немного оправившись от операции, Ольга, никому ничего не говоря, наведалась к Ромке – оставшиеся вещи забрать и попытаться объясниться. Ромка как раз с фермы пришел, чай пил с сухарями, когда колченогий Босс подбежал к двери, виляя хвостом.
— Здравствуй, Ром, – сказала Ольга. – Я за вещами, скоро поезд.
— Привет. Знаю, что скоро. Чаю налить? – Ромка бегло мазнул взглядом по хрупкой фигуре несостоявшейся жены и снова уткнулся в кружку. Ольга быстро собрала все свое, что попалось на глаза, и села за стол, напротив Ромки. Помолчали.
— Оль, а как там…- Ромка осторожно посмотрел на Ольгин живот. Та чуть вздрогнула от неожиданности вопроса, поджала губы:
— Я была в больнице, ставили девять недель. Теперь – нет. – Тихо ответила она. Потом добавила: — И, знаешь что, ты прости меня, я ведь тогда сдуру за тобой с поезда сошла, со зла, отомстить хотела тому, другому, а вышло – самой себе. Прости. И будь счастлив… С кем-нибудь. Пока. – Ольга встала, подошла к Ромке, поцеловала его в щеку и вышла. Ромка не пошевелился, только сказал глухо:
— Пока…

Постепенно жизнь у Ольги наладилась – и дома упрёки поубавились, и с работой утряслось (до Ромки она была в «свободном полёте», в поисках подходящего места), вроде грех жаловаться, всё как у всех. Правда порой сон один и тот же кошмарный снился, в котором горланила распьянущая Маринка: «Нашёл с кем связаться, мотня деревенская!.. А ты-то, ты-то, антилигенка, что застряла здесь, не ровня он тебе!.. Пустая я, слышишь, пуст-ая-а!!!.. А – ты?!..», и смеялась дразнящим смехом, смахивающим на воронье карканье… После этих-то снов и ходила Ольга притихшая, по вечерам прислушиваясь в своему нутру словно пытаясь понять, что там, как? А вдруг сон – к чему дурному?..
Но никакого ответа не находила.

Однажды уже по осени в тот же год Ольга по дороге на работу встретила знакомую – учились вместе на курсах машинописи, был такой «довесок» для старшеклассников, – обменялись приветами. Валя, так звали девушку, шла в церковь. Ольга про себя ахнула: Валюшка, девчонка, прошедшая, как сплетничали, мусоля пижонские сигаретки по дворовым углам девчонки, огонь и воду, и медные трубы на личном фронте и вдруг – в церковь? Ахнула, но виду не подала. А Валя, будто поняв её, поправила платок на голове и кротко произнесла:
— Да, смешно, наверное, но так получилось. Мне пора, Оленька, пойду я. – Валя виновато улыбнулась и пошла прочь.

После той встречи что-то перевернулось в Ольге, нет-нет, да и потянется к книжной полке, вытащит книги, стопками составит на стул и дальше ищет, ищет. А маму вроде неловко спросить, куда девался маленький темно-зелёного цвета сборник с крестом на обложке, — замучает вопросами, зачем? кому?.. Был же у мамы. Ну, не привиделся же!
По зиме Ольга впервые пришла в ближайшую церковь – окольными путями узнала, что для причастия лучше поспеть пораньше, к исповеди и что с утра нельзя есть. А одеться скромнее – в длинную юбку, и платок – голову накрыть — не забыть. День и вправду выдался каким-то особенным. Что в нём было особенного Ольга не смогла бы сказать, но ощущение лёгкости и приподнятости не оставляло её, даже спалось крепко, без снов. Но, оказавшись перед батюшкой один на один в тесной исповедальне, Ольга испугалась самой себя: как подумает о не рождённом ребенке, так слёзы подступают, не сдержать. Так толком и не исповедалась, священник, спасибо ему, не стал допытываться. Ольга тогда еле до конца отстояла, чтоб к кресту подойти; хотелось не плакать, — реветь белугой, но только чтоб никто не видел, не слышал…
И во второй раз, в той же церкви вышло не лучше, не легче.
Про отца Василия из Лавринской церкви, что стоит почти на задворках города, Ольга услышала случайно, в очереди в сберкассе. Две бабули рассуждали о нём вслух, но благодарно, почтительно. И Ольга решилась. Заранее, три воскресенья подряд она ездила в Лаврино. В первый раз Ольга и церкви-то не заметила – за густо посаженными деревьями, словно ограждённая от посторонних глаз, она возвышалась над обмельчавшей речкой. Увидеть её можно было лишь с другого берега, с пустыря…

***
Вокруг опять пробежал едва уловимый слухом ропот, сравнимый разве что с лёгким дуновением ветра, но Ольга почувствовала его и подняла глаза. Ноги и руки от долгого стояния затекли и Ольга, чуть переминаясь с ноги на ногу, посмотрела вокруг. Священник в окружении прихожан читал проповедь. В церкви стало значительно больше людей.
Тут всё смолкло, и отец Василий обратился к присутствующим:
— Кто исповедался, подойдите ко мне.
Ольге на миг показалось, что слова предназначались именно для неё, и поспешила подойти ближе. Отец Василий обведя всех строгим взглядом, достал из-под полы три маленьких книжки:
— Кто хочет такие же, поднимите руки, чтоб я видел!
Ольга вспомнила, как отец Василий спрашивал её об этом на исповеди и подняла руку, но тут же опустила. Повсюду слышалось просящее разноголосье: «И мне такую обещали… И мне…».
«Ну и пусть. И не надо…» — подумала Ольга, видя, как батюшка раздал книжки, а прихожане становятся друг за другом, теперь на причастие. Ольга тоже встала, украдкой посмотрев, как люди сложили на груди руки – каждый раз она путалась, правую на левую или наоборот, и терялась, а спросить стеснялась. Что за радость показаться перед кем-то совсем уж дремучей в своем незнании?..
Ей нравилась эта часть церковного таинства. Перед тем как пригубить «плоти и крови Христовой», Ольга назвалась, глотнула ложку церковного вина и поцеловала сосуд, перекрестившись. И в тот же миг встретилась взглядом с отцом Василием. Тот пристально посмотрел на Ольгу, незаметным движением вытащил из недр казавшейся безразмерной рясы еще одну книжку и протянул Ольге:
— Последняя. Читай. Все ответы и помощь – там.
Ольга взяла книгу в руки, прижала к груди и, проронив: «спасибо, батюшка», пошла к выходу. На улице она осмелилась – так не верилось! – осмотреть подарок. Именно подарок, как же иначе!.. Она вытащила его из-за пазухи – под лучами солнца ярко блеснул золотистый тисненый крест на темно-зеленом фоне обложки…


 

Псковская литературная среда. Поэзия. Татьяна Рыжова

Татьяна Рыжова

Поэт, прозаик, литературный переводчик,
член Союза писателей России.

Живет и работает в городе в Пскове.

подробнее>>>

Я слов святых растрачивать не буду

Своей любовью докучать не стану
Я Родине — особенно в речах.
К словам, что повторяют беспрестанно,
Доверья нет: в них дух любви зачах.

Не стану о любви кричать повсюду,
Пытаясь, словно, что-то доказать.
Я слов святых растрачивать не буду –
Ты уж прости меня, Отчизна-мать.

Но в чувствах к ней останусь безудержной –
К крыльцу родному, где весной капель,
К воспоминаньям юности мятежной
С рассветами над лучшей из земель,

К грибным дождям над Псковщиной моею,
С её простой Божественной красой…
Я здесь в руках подснежник первый грею
И трепетной любуюсь стрекозой.

Слова девицы Ольги

По Пскову просто так порой брожу —
По улицам, по-над рекой у Храма,
В Великую, как в зеркало, гляжу,
На Ольгинском мосту застыв упрямо.

И так стою, забыв про всё вокруг —
Как будто книгу памяти читаю.
Мне здесь язык воды открылся вдруг —
Который год его я понимаю.

Порой река неспешна и тиха –
Задумчива, иль неге предаётся
И словом первозданного стиха
Чуть слышно уха моего коснётся.

Уж слов таких почти не говорят,
Их многие теперь не понимают!
Вон те, что словно искорки горят,
Девичью добродетель охраняют.

Промолвленные сотни лет назад,
Они в реке остались оберегом:
Вот дерзко речи Игоря звучат,
Вот отповедь девицы Ольги следом.

…А по мосту девчоночка спешит,
Красива так, что мальцам сносит крыши…
Увы, тех слов, что Ольга говорит,
Та девочка в наушниках не слышит.

***

То ли снег, то ль стихи над холмами кружат,
То ли снег, то ль стихи на деревьях лежат,
То ль слова, то ль снежинки соткали ковёр —
На священной земле зимних Пушкинских гор.

Только здесь это чудо – слиянье стихий,
Только здесь первозданно свободны стихи,
Неуёмной метелью наполняя простор —
На священной земле зимних Пушкинских гор.

Мне б причастья такого хотя бы глоток –
Из стихов и из снега божественных строк.
Как причудлив в окошках морозный узор
На священной земле зимних Пушкинских гор.

Девочки на шаре

Девочки на шаре в классики играли,
На огромном шаре с именем Земля,
Белые квадраты мелом рисовали
На асфальте сером, там, где тополя.

Девочки на шаре в «Барыню» играли:
«Да» и «нет» в запрете: скажешь – вылетай!
«Чёрно-с-белым» тоже в той игре не брали –
Чтоб на бал поехать, рот не разевай!

А ещё любили девочки на шаре
Разными цветами быть в игре веков,
Где «садовник» строгий, ну а в жизни – Марик,
Выбирал желанный изо всех цветков.

Девочки на шаре Марика любили
Сильною любовью детской чистоты.
…Говорят, в Афгане Марика убили.
А в квадрате чёрном не растут цветы.

Белые квадраты, чёрные квадраты…
Люди все – фигуры шахматной доски.
Девочки на шаре сгинули куда-то,
Остаётся шару плакать от тоски.

Поэту, лежащему в коме

Бродит робко душа в коридорах слепящего света,
Где маячит Нежизнь, но и Жизни ещё не предел.
Как надёжно ей было под бренною сенью поэта,
Кто немало грешил — только детскую душу имел!

А теперь ей решать: оставаться иль в путь отправляться…
И слеза, а не свет, оробевшую душу слепит,
И зовёт её что-то, а, значит, пора возвращаться:
Это сердце поэта не прерванной строчкой стучит.

***

А я уже оплакала себя –
Когда в груди щемит и слёзы в горле —
Как будто бы не стало вдруг меня,
Ни в мире, ни в квартире этой боле.

Уже надела в мыслях на портрет —
Мой лучший, тот, что вижу ежечасно, —
Я ленту, у которой чёрный цвет…
(Как будто над судьбой была я властна).

Не потому, что я спешу ТУДА –
А чтоб привыкнуть, что случится это
И думать: Смерть? – так это ерунда!
…Вот только привыканья к смерти нету.

В большой игре веков

Он Гамлета играл. Сидели люди в зале. –
Ничтожный эпизод в большой игре веков.
О, сколько гениев глубинный смысл искали
В вопросе из простых коротких слов.

Быть иль не быть — куда Судьба укажет? —
Принц Датский вновь на сцене вопрошал.
Не от него, не от Шекспира даже —
Ждал от Высоцкого ответа зал.

Быть иль не быть? — чуть с хрипотцой звучало
Негромко. Но вбивалась, как набат,
Души ранимой боль в ряды большого зала.
И прятала Судьба стыдливо взгляд.

Он Гамлета играл. Сидели люди в зале. –
Великий эпизод в большой игре веков.
О, сколько доиграть ему не дали!
И досказать не дали сколько слов!

***

О Господи! Ты можешь всё, всесильный.
Молю тебя, мой Боже, воскреси
В сегодняшней расхристанной России
Истоки силы праведной Руси.

О Господи! Ты можешь всё, я знаю:
Забытую народу мысль внуши,
Что не построить на бесчестье рая,
Богатством не спасти своей души,

Что есть герои — но не паразиты,
Кто, с видом благостным, и там и тут
Под стройный хор прикормленной элиты
У своего ж народа кровь сосут.

Быть может, смыслов всех не постигая,
Прошу, О Боже: чудо сотвори! —
Святым дождём, потопов избегая,
Всю скверну без остатка раствори.

Послание природы людям

Люди к озеру едут, где птиц белых стая.
Красотой их любуясь, подолгу стоят.
И доверчиво шеи пред ними склоняя,
С добрых рук благородные птицы едят.

Знай, дитя, знай и женщина, знай и мужчина,
Ощути всем теплом своей кожи и жил,
Что ладони коснувшийся клюв лебединый
В твою руку посланье Природы вложил.

Ты послание это пойми по наитью –
Словно матери голос услышь среди дня :
— Я, Природа, прошу вас: меня защитите!
— Люди! Я вас люблю! Не губите меня!

А над речкой стрекоз не увидишь ты скоро,
А над клевером пчёлы всё реже жужжат…
И глаза лебедей то ль с мольбой, то ль с укором
На людей, воплощеньем Природы, глядят.

Утки на Мирожке

Деревьев ветви в небе синей краски
И синий лёд, сковавший речки ширь,
Предстали взору, словно в зимней сказке,
А сказочник — Мирожский монастырь…

И по его волшебному желанью
Во льду водой проталины блестят,
А в них, да и от них на расстоянье,
Утиный хороводится отряд.

По снежной круче — вверх, где шум и гомон.
А там туда-сюда спешит народ,
И, кряканьем утиным очарован,
Пернатым каждый что-то подаёт.

Ах, это чудо – утки на Мирожке!
Зимою псковской их не устрашишь,
И к уткам по заснеженной дорожке,
Уже бежит знакомиться малыш.

***

Пёс был предан, а ты его предал
И без слов сожаленья и слёз
Вместе с клетчатым стареньким пледом
Тёмной ночью за город увёз.

Бросил где-то за мрачным оврагом.
За машиной он долго бежал,
А потом, измождённый, бедняга,
В грязный снег на дороге упал.
И дыханье у пса прерывалось,
Как мехи, подымались бока.
…Визг колёс, голоса, чья-то жалость
И с любовью по шерсти рука.

О, как важен сей миг обретенья
Вдруг утраченной веры в людей!
Для собаки? – о, да, без сомненья.
Но для рода людского важней.

Новый взгляд на происшествие с вожаком стаи

Акелла промахнулся! Акелла промахнулся!
Акелла промахнулся! — вопило шакальё.
Удав, слегка дремавший, от крика встрепенулся,
И замерло, напротив, другое всё зверьё.

Растерянная стая, глазам своим не веря,
Смотрела, как уходит нетронутая лань…
А вслед за ней исчезли восторги и доверье —
Меж славой и забвеньем тонка бывает грань.

И стал кумир вчерашний вдруг неугоден стае.
Промашек не прощая, за власть вступили в спор,
Глядеть на Волка всё же стыдливо избегая, —
Да что уж там! — не видя экс лидера в упор.

А он не промахнулся! А он не промахнулся!
А он не промахнулся! – То на закате дня
При виде дивной Лани в нём вдруг поэт проснулся,
Ну а злодейство, знаем, поэту не родня.

О, Париж…

Ив Монтана чарующий голос звучал
В ресторане с манящим названьем «Париж».
И, хмельной, уплывал из-под ног наших зал:
Мы танцуем, и ты о любви говоришь.

Наважденье моё: «О, Париж, О, Париж…» —
В моей странной судьбе то ли тень, то ли свет,
Как крылатый фантом, надо мной ты паришь
Там, где город другой, где любимого нет.

Светлоокая ночь в Петербурге царит,
Разлетаются крылья мостов выше крыш.
Только слышится мне, над Невою звучит
Зов далёкой любви: О, Париж, О, Париж…

Сонет о времени

Пока ты юн, то не пришла пора
Понять, что время – главная утрата,
Что змейкою невидимой шурша,
Оно скользит сквозь пальцы без возврата.

Но, если бег часов и дней презрев,
Ты время убиваешь праздной ленью,
То сам ты мёртв, ещё не умерев,
И нет тебе у времени прощенья.

О, время! Научи ценить, прошу,
Твой каждый миг и каждую минуту,
И хрупкий час, когда стихи пишу,
И день, несущий радость или смуту.

А коль союз со временем возник,
То и безвременья не страшен лик.

Шекспиру

Когда с тобой в разладе целый мир
И правда не торопится вмешаться,
Приходит, как спасение, Шекспир
С его бессмертным: «Быть — значит сражаться!»

О мудрый гений! Ты — на все века:
Ты знал людей и был за них в ответе.
Так обрати свой взор из Далека
На нас, живущих в новом лихолетье.

Где королевство Датское — весь мир,
Прогнивший и в бесчестии погрязший,
Где правит то ли Клавдий, то ль сатир,
Всех Гамлетов на шпагу нанизавший.

Дай руку им, чтоб за неё держаться –
Чтоб победить, но и в живых остаться…

О смуглой даме шекспировских сонетов

Красавицей по принятым мерилам
Она, как нам известно, не была —
Смугла, земна, без лёгкости ходила,
Душою, кстати, тоже не светла.

И всё ж о ней учёные толкуют
Уж не одно столетие подряд.
Разгадывая тайну роковую,
Гипотез разных выдвигают ряд.

А сколько дам с молочным цветом кожи,
Не забывали губки поджимать:
-За что она?! На что это похоже,
Чтобы в веках дурнушку прославлять?

Цвет кожи не причём, чтоб будоражить мир –
Довольно, чтоб любил тебя Шекспир.

Сонет о сожаленьях

Вы слышите стенания в ночи,
Глухие бесконечные рыданья?
То истязают память палачи –
Без милосердья и без состраданья

Осколками давно разбитых грёз,
Уколами обид и сожалений,
Растравливая раны солью слёз
И горечью упущенных мгновений.

Но полноте! Зачем её пытать? –
Пусть дремлет наша память безмятежно:
Что не сбылось – бесплотно вспоминать,
Что потерял — то было неизбежно.

Иди вперёд, о прошлом не скорбя:
Есть счастье ЖИТЬ СЕГОДНЯ у тебя.

Сонет о подиуме жизни

Не примеряй чужую жизнь к себе:
Размер не твой – напрасные расходы.
А, может, вовсе не к лицу тебе
Других людей успехи и доходы?

У каждого свой жизни гардероб.
Фактуру и фасоны выбирая,
Вложить в него немало надо, чтоб
Собою стать, других не повторяя,

Чтоб без оглядки по земле шагать
Среди простых и пышных одеяний —
Тогда и шик появится и стать,
И благородство мысли и деяний.

Жизнь – подиум. На нём толпятся все.
Так будь неповторим в своей красе

Ослы при дворе
(басня)

Развесив уши, час стояла
Ослица молча средь двора:
То ли спала, то ли мечтала,
То ль не в себе была с утра.

А жизнь вокруг неё кипела:
Индюк, красуясь, клокотал,
Крича задиристо и смело,
Петух к хохлатке приставал.

Собаку задевал котёнок,
А та из будки цепь рвала,
Шипел гусак, мычал телёнок,
Звенела весело пила.

Хозяйка муженька бранила,
На крики не жалея сил,
Их сын, балованный верзила,
Свой мотоцикл заводил.

И вдруг, как гром средь ясна неба,
Такое грянуло «И-а!»,
Что замер каждый, где б он ни был,
Хозяйка чуть не умерла!

И, заглушая всё в округе,
«И-а!» неслось. И час, и два…
И все подумали в испуге,
Что будет так теперь всегда.

Ослы, ослицы – верь, не верь –
В прайм-тайм допущены теперь.
Как быть? – Нажмите «выкл.», друзья,
И молча слушайте себя.

Глядя клину печальному вслед

Осени себя синью осенней,
Желтизною жнивья пожалей,
На припёке помедли мгновенье,
И – лети, услыхав журавлей.

Созерцая озябшие нивы,
Поредевшую крону лесов,
Обречённость стожков сиротливых
И унылость промокших дворов,

В самый раз погрузиться в мечтанья
О волшебности южных ночей,
Прочь отбросить сомненья, метанья,
Отрешиться от лживых речей.

Всё забыть, ни о чём не жалея,
Словно здесь ты не рос и не жил –
Не смеялся, не плакал, не сеял
И под свист соловья не любил.

Но над домом твоим пролетая,
Станут птицы кричать-тосковать…
Ты простись с перелётною стаей,
Чтобы с родиной зиму встречать.

Пусть даст Бог тебе сил и терпенья –
Тем, другим, до тебя дела нет.
Осени себя синью осенней,
Глядя клину печальному вслед.

Без тебя улетят в край далёкий
Журавли. Но вернутся опять.
И, застыв на весеннем припёке,
Ты их будешь с улыбкой встречать.

Литпортреты от Владимира Клевцова. Игорь Исаев

Владимир Клевцов
Литературные портреты

 

Игорь Исаев

Литературная судьба поэта Игоря Исаева с самого начала складывалась удачно. Стихи, как и положено, начал писать рано, потом были студенческие литературные кружки, литобъединение «Март» — и везде о нем говорили, везде они отличались от других уже зрелостью своих стихов.
Это конечно был не дореволюционный литературный Петербург и не послереволюционная Москва, а провинциальный Псков, но все же, все же… О нем продолжали говорить, кто с завистью, кто с восхищением. Хвалил начинающего еще Исаева и Александр Бологов.
Отличался Игорь от других и внешне. Это был достаточно крупный человек, большеголовый, с круглым, на первый взгляд даже немного плоским лицом, и чувствовалось в нем что-то восточное, древнее, половецкое. А сколько достоинства было в походке, в высоко поднятой и слегка откинутой голове, в выпяченной груди, и даже когда он спешил, все равно походка получалась неторопливо-степенной, важной, как у царственной особы, когда она сходит с трона.
Не знаю, к какой литературной школе он себя по молодости причислял – к футуристам, акмеистам, постмодернистам, декадентам, но в целом к тем, кто в свое время в числе других создавали Серебряный век русской поэзии. И чтобы как-то подчеркнуть эту свою духовную связь с теми поэтами, стихи свои подписывал на старый манер «Игорь Исаевъ» с твердым знаком на конце, и обижался, если при публикации в газетах и альманахах журналисты, редактора эту букву «ъ» изымали. И первая книга его имела соответствующее название – «Время кризиса, или Люди на подоконнике». Когда, помнится, я, посмеиваясь, указал на название Бологову, он отмахнулся:
— Это по молодости, это он дурачится. Все со временем перемелется, настоящий талант всегда найдет свою дорогу.
Но я продолжал еще некоторое время относится к Игорю иронично, и когда глядел на его крепкую фигуру, видел его постоянно бодрое, утверждающее настроение, вспоминал высказывание Льва Николаевича Толстого по поводу декадентов: «Да какие они декаденты, певцы печальных сумерек? Это здоровенные мужики, их бы всех в штрафные роты».
Не помню, когда мы с ним впервые познакомились. Возможно это произошло во время выступления в шестой псковской школе, где кроме нас, была еще поэтесса Ларина Федотова. Прочувственные стихи Ларины Викторовны, обычно пользующиеся в женской среде большой популярностью, но восьмиклассников впечатления не произвели. Потом я, путаясь в словах и сбиваясь, прочитал небольшой юмористический рассказ, но и тут школьники даже не улыбнулись.
Но вот поднялся Игорь Исаев, и как в этот момент он был артистичен! Он не остался за столом, а вышел к классу, к доске, давая себе простор, и начал даже не читать, а декламировать, выделяя каждое слово и строчку, окрашивая их в разные тона, цвета. Он рубяще поднимал голос, а потом понижал до шепота, и по звуку это напоминало то камнепад, то шелест трав. Не думаю, чтобы восьмиклассники вникли в смысл стихов, но само течение действовало на них завораживающе.
— Ты читаешь как Маяковский, — сказал я ему позже.
— А то, это мой любимый поэт.
И тогда я подумал, что он представляет себя Маяковским, не в смысле уровня поэзии, тут он, наверное, понимал разницу, а в громогласном поведении – словно бы стоит, заломив шапку, этакий великан и все дороги перед ним открыты, выбирай любую.
Или знакомство наше состоялось на другой литературной встрече в Новоржеве, куда мы поехали на два дня. Я тогда работал в «Псковской правде» и должен был, помимо выступления, собрать материал для очерка о ветеране войны.
Мы выступили. И поздним вечером Игорь отправился со мной к ветерану. Эта встреча запомнилась хорошо. Старому солдату было лет восемьдесят, войну он начал сержантом и уже на третий день ожесточенных боев в Брестской крепости, попал в плен и оказался в концлагере. Со временем в лагере образовались три подпольные группы, одна из которых, «Союз русских офицеров», поставила задачу восстания, и в состав которой, хотя и не был офицером, вошел герой моего будущего очерка. Возглавил группу плененный полковник Красной армии.
Восстание произошло уже в канун Победы, было почти мгновенным и кровавым. Охрану перебили, после чего полковник ввел строгую дисциплину – поставил вооруженную охрану по периметру лагеря и возле продовольственных складов, забаррикадировал входные ворота, создав из концлагеря боеспособную воинскую часть, благо что оружия хватало.
На следующий день к воротам на двух «джипах» подъехали во главе со своим капитаном американцы, которые, видимо, уже узнали об успешном восстании.
— Открывайте, — закричал капитан. – Мы пришли вас освободить.
— Пошел бы ты на со своим освобождением, — ответил через переводчика полковник. – Мы и без тебя освободились.
Ворота он так и не открыл. Открыл позже, когда пожаловал с полномочиями американский бригадный генерал.
Рассказ бывшего узника концлагеря поразил Игоря. Ночевали мы вдвоем в многоместном номере пустующей новоржевской гостиницы, и он тогда сказал:
— Интересная у вас, журналистов, работа, с кем только не встретишься. Может быть, со временем я и сам попробую перебраться в газету.
В тот поздний вечер Игорь вообще был очень разговорчив и деятелен. Не сиделось на месте, хотелось каких-то событий, и он все порывался идти гулять на улицу.
— Какая гулянка, скоро полночь, — отговаривал я его. – Тут тихие люди, уже два часа как все спят.
Узнал я и его биографию – коротенькую тогда, как гулькин нос. Родился в 1973 году в Пскове, в достаточно благополучной семье вузовского преподавателя. Закончил Псковский педагогический институт и теперь работал учителем в сельской школе соседнего Печорского района.
Вскоре его приняли в Союз писателей, и по возрасту он был самым молодым из псковичей, когда-либо становившимися профессиональным литератором. Относились у нас к нему тогда, да и позже, как относятся в семье к проказливому младшему ребенку – и поругивают порой без злости, когда надо, за некоторые проказы, но и любят больше других.
Видеться после этого, хотя и накоротке, мы стали чаще – в основном на собраниях, где он по молодости исполнял роль секретаря и вел протоколы. Но и это довольно нудное занятие ему поначалу нравилось – давало возможность быть в центре писательских дел.
И уже совсем весомо было его назначение одним из редакторов альманаха «Скобари». Теперь он публикуется в газетах и журналах Москвы, Петербурга, Красноярска. Кроме того, постоянный участник поэтических фестивалей «Каблуковская радуга» под Тверью, куда съезжаются поэты со всей страны, становится одним из дипломантов фестиваля. Знакомится там с какой-то девушкой, поэтессой, и как-то при встрече туманно говорит мне, что у него с ней все серьезно и он собирается жениться. Женитьбы, правда, не вышло.
Примерно с этого времени, с 2007 года, у нас установились почти приятельские отношения. Называть он меня стал по отчеству – Васильевич. По имени, как раньше, вроде бы уже неудобно. По имени-отчеству – просто смешно, да и рано. А Васильевич как раз, и как бы выделяло меня среди других писателей. Стукнуло ему уже тридцать четыре года, для поэта возраст самого расцвета.
Я тогда числился в «Псковской правде» кем-то вроде литконсультанта. Писал иногда для заработка статьи, но основной заботой была ежемесячная подготовка выпуска литературной полосы «У лукоморья».
Стихов в Псковской области пишут много, прозу меньше, да и проза в основном монументальная, не вмещающаяся в газетную полосу. Александр Бологов попросил как-то опубликовать его рассказ с продолжением в двадцать пять страниц, и я представил как это будет выглядеть, как станут печатать его из месяца в месяц небольшими отрывками, так что читатель скоро забудет, с чего рассказ и начался.
Прозы не было и помогли справиться с ее нехваткой Вита Пшеничная и Игорь Исаев. Поэты, они стали писать небольшую по объему хорошую прозу, а Игорь еще и эпиграммы на псковских поэтов. Юмористический и сатирический дар его проявились здесь сполна. Сочинил он примерно десятка полтора эпиграмм, некоторые были настолько удачные, что могли бы сравниться с лучшими отечественными образцами этого жанра. И остается только жалеть, что написал так мало, иначе можно было бы собрать небольшую книжицу, востребованную и через десятилетия.
Года три так и держались втроем – на собраниях, юбилеях, презентациях, даже за стол садились рядом, угощая друг друга, а после долго гуляли по городу.
Закончив учительствовать в Печорской сельской школе, Игорь работал в Пскове и работа эта носила какой-то случайный характер. Одно время, по рекомендации Александра Бологова, числился в библиотеке для слабовидящих, потом в какой-то газете. Что это за газета, я так и не понял, он говорил о ней невразумительно, словно стеснялся.
Денег не было. Однажды мы вместе вышли из областной библиотеки, где брали книги, Игорь набрал целую стопку и, оказавшись на улице, вздохнул:
— Сюда тащился почти час по жаре, теперь обратно час. Денег на автобус нет. Я теперь почти всегда хожу пешком.
Но это оказалось минутной слабостью. Когда я наскреб из кармана мелочь, отказался взять, проявив горделивую независимость:
— Это ерунда. Все равно сегодня надо будет где-то денег искать, хотя бы на сигареты.
В последнее десятилетие, мне кажется, что-то надломилось в нем. Он по-прежнему шутил с нами в «курилке» Союза писателей, много говорил о себе, балагурил, но за всем этим уже виделся человек одинокий и неприкаянный, а все шутки, вся бодрость, готовность сделать, написать что-нибудь такое, важное, рассчитано лишь «на публику».
Писал ли он? Наверное писал, но мало, от случая к случаю, да и печататься стало негде. Литературная полоса «У лукоморья» со страниц газеты исчезла. Альманах «Скобари» после отъезда директора типографии С.А. Биговчего в Москву больше не выходил.
Теперь он снова работал учителем – место нашлось в Карамышевской школе, куда надо было ездить за 25 километров. На какое-то время в нем вспыхнул интерес к новой жизни, и он снова стал похож на молодого Игоря Исаева, с его уверенностью в себя, в свое предназначение, словно бы по-прежнему стоял на пороге жизни и с надеждой смотрел в будущее.
При встрече он теперь говорил только о школе, о своих учениках, какие они умные и послушные, какие планы у него на них, что он собирается создать литературный кружок, краеведческий. Но, вспыхнув, интерес быстро угас.
Положение его усугубилось со смертью родителей и получилось так, что ему пришлось перебраться из родительского дома в коммунальную квартиру на улице Стахановской. Я никогда не был у него, но двухэтажный дом свой, построенный в середине пятидесятых годов, он однажды показал. И я был изумлен. Мое детство и юность прошли поблизости от этих мест и дом мы все хорошо знали. Мы называли его «цыганским». Там жила цыганская семья, к которой в праздничные дни собирались многочисленные соплеменники, и тогда шум и веселье стояли по всей округе, как в настоящем таборе.
Сейчас дом был капитально отремонтирован, он принял тихий и ухоженный вид, но все же, когда я увидел, где Игорь живет, это представление о его одиночестве и неприкаянности невольно только усилилось.
Последний раз мы встретились в феврале 2020 года. Погода была сырой, с дождем и мокрым снегом. Я ждал автобус на остановке, а он проходил мимо.
Шел он торопливо прихрамывая, со страдальческим лицом, держался деревянно, с наклоном вперед, как человек, готовый упасть. Одет был небрежно, какие-то боты, месившие грязь, полузастегнутую куртку, без шапки, в волосах таял снег.
— Болею, — сообщил он. – Болит нога, спина, двигаюсь через силу. Ладно, давай, я спешу.
Куда он шел, куда спешил в воскресный день, не знаю. Через несколько месяцев его не стало.

Псковская литературная среда. Проза. Владимир Клевцов

Владимир Клевцов

Прозаик, член Союза писателей России.
Живет и работает в городе в Пскове.

подробнее>>>

Матушка-берёза
(рассказ)

Она росла на самом верху, обхватив холмик корнями, как земной шар. Может, для неё он и был всем земным шаром и уж точно – её домом, её родиной.
Птица или ветер однажды осенью занесли на это место берёзовое семечко. Нужно было великое везение, чтобы оно не попало на камни, не зацепилось за траву, а угнездилось в земляной ямке. Зиму семечко пролежало под снегом и, когда снег сошел, продолжало безвольно лежать в ямке, отдыхая от долгого сна и чувствуя лишь влагу земли и тепло солнышка.
Снова счастливо перепадали теплые дожди, грело солнце, земля дышала паром, и семечко зашевелилось. Удобнее переворачиваясь с боку на бок, оно наконец пустило робкий, почти невидимый росток корня — так купальщик, вытянув ногу, пробует воду в реке. Корешок темнел, крепчал, проникая в бесконечную глубину земли, а с другого края к не менее бесконечному свету тянулся еще не отличимый от обычной травы стебель. С тех пор мир для нее разделился на темную, земную сторону и светлую, солнечную, и чем сильнее, давая отводы, разрастались корни, не позволяя холмику размыться в весенних потоках, тем выше взлетал берёзовый ствол и шире распрямлялись ветви.
Пришел срок, и берёза стала взрослым, гибким деревом. Весенний снег сходил с её холмика первым. В низине и лесной чащобе он еще ноздревато лежал потемневшими пятнами, сочась талой водой, а на холмике уже вовсю припекало, и она чувствовала корнями, как оживают в земле личинки жуков и роют тоннели червяки. Вокруг неё выстреливали стеблями подснежники и раскрывали навстречу солнцу свои синие бархатистые глаза.
У неё первой в округе появлялась листва. Другие деревья еще стояли окутанные фиолетовой дымкой, а на берёзе лопались почки. Понуро висевшие было ветви за один теплый день озеленялись мелкой листвой, к которой, привлеченные запахом, липли мошки, и берёза с этого дня начинала шуметь на ветру, отправляясь под парусами в долгое летнее плавание.
Деревья в лесу хорошо знают друг друга. Вынужденные жить в неподвижности, они чувствуют соседа, особенно если сосед одного семейства и тем более от одного семени. Под холмиком уже раскинулась роща берёз: маленьких, побольше и совсем взрослых, и все они были от её семени. Плотно прижатые телами, они росли вверх, стараясь одна перед другой побыстрее дотянуться до солнечного света; нижние ветки за ненадобностью отсыхали, оставляя узловатые отметины на коре, а стволы, высокие и тонкие, зеленели только верхушками.
Ей не надо было торопиться, она росла как ввысь, так и в ширинуветвями, которые отсыхали неохотно, и тень от её листвы, как шатром, покрывала всю небольшую вершину холмика. Она была одинока, не зная соседей, даже движущиеся существа — люди и животные — не навещали её. Ранней весной по снежному насту еще прибегали зайцы и, встав на задние лапы, кормились кончиками нижних ветвей. Летом появлялись волки, чтобы осмотреть окрестности. Однажды поднялся медведь, долго стоял, внюхиваясь в дым далекого пожарища, недовольно ворча, затем принялся нервно точить о её кору когти.
Люди появились, когда шла война. Она ничего не знала о войне, и представления о ней были связаны только с грохотом и взрывами, от которых сильно дрожала земля, и дрожь передавалась корням. Земля, такая прочная и незыблемая, казалось, была готова встать на дыбы и скинуть её вниз.
Люди были солдатами. Они пришли однажды после особенно сильного грохота и отрыли внизу по обеим от неё сторонам окопы.
Вскоре из полевой кухни поднялся дымок, и по берёзовой роще вместе с дымом поплыл запах сытного кулеша. Вечером к ней поднялся пожилой солдат, сержант-снайпер. Сначала он, как волки и медведь, осматривал с высоты окрестности, потом обратил внимание и на неё. И тут случилось то, чего с ней никогда не случалось. Он вдруг обнял её за ствол и погладил по коре шершавой ладонью, шепча ласковые слова:
— Матушка-берёза, страшно небось? Подожди немного, скоро станет тихо. Я тебя сразу приметил, как пришли. У нас дома во дворе такая же берёза стоит, я её с детства помню. А ты не бойся, я с тобой рядом.
Она не понимала слов, но общий доброжелательный тон ей был ясен. И этот тон, и это движение по стволу шершавой ладони были приятны, и она вся, от начала ствола до верхних веток и последнего листа, отзываясь на ласку, невидимо затрепетала.
В следующий раз он пришел под утро, когда в небе бледнели гаснущие звезды, осторожно забрался на берёзу и сел на сук посреди ствола. Но и теперь, перед тем как подняться, снова погладил её по коре и ласково сказал: «Матушка-берёза, не бойся, я рядом». Он сидел, обхватив ствол одной рукой, а другой придерживал на коленях винтовку. Когда рассвело и солнце ярко залило землю лучами и пели, перепархивая в её ветвях, птицы, он сделал три негромких выстрела.
Потом быстро, едва касаясь ветвей, спустился и, топоча, бросился вниз с холма.
На следующую ночь она снова ждала его. Он был не из её семейства и не от её семени, он двигался и топтал землю, но берёзе представлялось, что он свой, как берёзы внизу под холмом, как земля у корней и солнце в вышине, и что её и его вырастила и напоила соками стволы одна и та же земля и согрело одно солнце.
Приходил он и во вторую ночь, и в третью, неслышно сидел до рассвета, стрелял и уходил. Но всякий раз не забывал прикоснуться ладонью и прошептать: «Матушка-берёза, не бойся, я с тобой».
После его выстрелов, доставлявших противнику большие неприятности, на той стороне начинался суматошный, беспорядочный шум, прилетало и разрывалось перед окопами несколько мин. Стрелял он и на четвертый день, но не спустился, как обычно, а, вскрикнув – она стволом ощутила, как по его телу прошла судорога, — и задевая её ветки, упал. Следом, запаздывая, со звоном скатилась винтовка.
Она чувствовала верхними корнями тяжесть его тела и надеялась, что он встанет и скажет ей ласковые слова. Но он не поднялся, зато пришли другие люди и унесли его. В сумерках они вернулись и взялись копать на холмике яму. Она встревожилась, что её зачем-то хотят вырыть и сбросить вниз. Но люди только положили что-то в яму, завалили землей и долго говорили, и в звуках их речи она улавливала горечь, печаль, обиду и нетерпеливую злость. Но эта злость не была направлена против неё.
С того дня солдат больше не приходил. А потом, с торжествующей и нетерпеливой злостью прокричав «ура», исчезли и другие солдаты.
На той стороне, где заходит солнце, раздался далекий грохот и взрывы, но они почти не достигали корней и мало тревожили её. Затем и этот грохот пропал, и наступила, как предсказывал солдат, тишина.
Ближе к зиме берёза засыпала, а когда просыпалась весной, когда по жилкам ствола, раздувая его, как бока бочки, бежал и струился сок, она начинала как бы жить заново, и мир для неё был внове. Внове была теплая земля, дожди, свет солнца и просторы, безбрежность которых она чувствовала разросшимися ветвями. Но когда это приходило, она вспоминала, что все уже было много раз, просто повторяется. И в древесной памяти возникали смутные воспоминания о солдате — двигавшемся и топтавшем землю, — и застарелая тоска по ласке волновала её.
Поднимались на холмик зайцы, волки и медведь, по-прежнему точивший когти, не причиняя, впрочем, затвердевшей коре большого вреда. Но солдата не было. Каждое лето она вспоминала о нем, пока вдруг неосознанно ощутила, что солдат не ушел тогда вместе с другими в сторону, где заходит солнце, а остался рядом с ней. Он и сейчас лежит среди её корней и оттуда, из глубины и мрака, продолжает шептать, просто она не слышит: «Матушка-берёза, не бойся, я с тобой». И благодарность охватила её, и вся она, от корней до верхушки, хотя ветра не было, вновь затрепетала листьями, что-то бессвязно и радостно бормоча на своем древесном языке…
Прошло тридцать лет после войны, а берёза была жива. С одной стороны она начала понемногу сохнуть, зато другая, обращенная к солдату, густо зазеленела и в ветреный день шумит, полощется ветвями над размытым, почти стершимся бугорком земли.
Она давно стала приметным местом, и теперь местные жители так объясняют прохожим дорогу:
— Как добраться до Шемякине? Да очень просто. Доходишь до Берёзы и сворачиваешь по тропинке налево.
Покупая билет в автобусной кассе, ягодники говорят: «Нам два билета до Берёзы, пожалуйста». И кассирша знает, где эта Берёза и сколько надо взять с пассажиров денег.
От берёзы ведут две дороги — одна налево в Шемякино, а другая все вниз и вниз к болоту. И когда ягодники выходят к вечеру из болота, усталые, измученные, нагруженные корзинами с клюквой, первой их встречает на холмике берёза. Осенние листья полыхают, как костер, и она ласково и бессвязно бормочет им что-то на своем древесном языке.

 


 

Наездник
(рассказ)

Бывшему мастеру-наезднику, пенсионеру Ивану Антоновичу Рябову, живущему в деревянном домике поблизости от ипподрома, заехал по пути на юг с женой и сыном племянник Георгий, которого он, понимая свою старческую ненужность, не надеялся увидеть. Подростком племянник часто гостил у дяди, но вот уже лет десять как не был.
За столом, ошеломленный важностью события, Иван Антонович говорил не останавливаясь. Он был счастлив, ему хотелось, чтобы все были счастливы, и не замечал, как смущен его болтовней племянник, как сердится, накрывая стол, супруга. Своих детей у Рябовых не было, и ее возмущало, что муж называет мальчика внуком, а жену племянника Светлану дочкой. Когда она поставила на стол к селедке тарелку вареной картошки в мундирах, сидевший на коленях у матери мальчик сказал:
— Это лошадиные какашки.
— Так нельзя говорить, Вадик, — ласково укорила ребенка Светлана, а племянник смутился еще больше, теперь за сына, сказавшего за столом нехорошее слово.
— Внучок, — тут же радостно откликнулся Иван Антонович. — Это не какашки, а картошечка, первейшая еда после хлеба и мяса.
Было воскресенье, беговой день, и Ивана Антоновича это тоже радовало, потому что там, на ипподроме, он развернется. Он покажет гостям, на что способен старик. Жалко, конечно, что он уже не ездит, но дай такую возможность, не будет ему на дорожке равных, не подросла еще молодая смена.
— Как только покушаем – сразу на бега, — продолжал он. – Сегодня разыгрывается Большой четырехлетний приз, дерби по-ихнему. Будет сеча, будут гром и молния на весь белый свет.
— Это по какому «ихнему»? — подала голос жена племянника Светлана, молодая крупная женщина с ярко-белыми, точно неживыми волосами. Она почти не поднимала головы, занятая ребенком, но, оказывается, прислушивалась к разговору.
— По-ихнему — это по-английски. А по-нашему — Большой четырехлетний, до революции он еще назывался Большим Императорским.
Рука крепка, лошадки наши быстры, — неожиданно пропел он на мотив танкистского марша.
На него удивленно посмотрели, а Иван Антонович так сморщил лицо, что было не ясно, смеется он или хочет заплакать. Решили, что все-таки смеется.
— Георгий, у тебя деньги есть? Знаю, что есть, на юг едешь. А теперь поедешь богатым, — и продолжал, обращаясь к одной Светлане, человеку, в ипподромных делах несведущему: — Бежит Гепард, он фаворит, все будут ставить на него в паре с Красной Гвоздикой. Но дело в том, что Гепард разладился, в смысле, что не на ходу. Никто не знает, а я знаю, видел на тренировке. Зарядим десять билетов, но не на Гепарда, а на Паприкаша с Красной Гвоздикой. Выдача будет один к двадцати. Поставишь, к примеру, сто рублей — получишь две тысячи.
— А если ваш Паприкаш не победит? — Светлана теперь заинтересованно смотрела на старика. — Если проиграет?
— Риск, конечно, есть. Но я-то на что?
Окна были распахнуты в сад, и там на ветвях тесно белели еще не созревшие яблоки. Ясно слышалось, как перед каждым заездом звонит на ипподроме колокол, и Рябову казалось, что это нетерпеливо стучат ему в дверь, требуя на выход, и он ерзал на стуле.
Наконец выбрались на улицу. Деревья почти не спасали от солнца, подобрали тени, лежавшие на земле чернильными пятнами. Георгий с семьей шли неторопливо, Иван Антонович то и дело забегал вперед и, останавливаясь, ждал, не отрывая взгляда от белых волос Светланы, под солнцем похожих на блестящую жесть. Вскоре ему предстояло перекрывать крышу, и его давно мучил вопрос, чем крыть — шифером или жестью. Теперь ясно, что надо жестью, крыша будет выглядеть очень красиво, освещая, как прожектором, всю округу.
На ипподроме он снова не мог успокоиться. Посадив родственников на трибуну, сбегал в кассу за программкой бегов. По дорожке, запряженные в качалки, проезжали лошади из разных заездов. Зрители и игроки в тотализатор издали уважительно, даже заискивающе здоровались с Иваном Антоновичем, словно надеясь, что только одно его присутствие принесет им удачу.
— Наш заезд седьмой, — почему-то шепотом сказал Рябов, разворачивая программку. — Вот они, голуби ласковые: Гурзуф, Гепард, Копанка, Паприкаш, Опал, Красная Гвоздика.
— А какие наши? — Светлана подсела к Ивану Антоновичу вплотную.
— Паприкаш и Гвоздика, четвертый и шестой номера. Стартуют полем, это не очень хорошо, но терпимо.
Жена племянника склонила над программкой голову, и Рябов снова подумал, что, если покрыть крышу жестью, она не только будет сверкать прожектором, но, возможно, еще и пахнуть духами.
Неожиданно он толкнул Светлану в бок:
— Смотрите, вот Паприкаш. И Гвоздика. Спущусь-ка я вниз.
— Дедушка, я с тобой, — попросил мальчик Вадик, который уже понял, что Иван Антонович человек здесь важный и ему лучше держаться рядом.
— Внучок. — Рябов быстро-быстро заморгал, лицо его опять сморщилось в непонятную гримасу, и по завлажневшим глазам Георгий со Светланой поняли, что на этот раз старик готов заплакать. — Внучок, голубь ласковый. Да я ради тебя. Да я ведь… Пошли с дедушкой, пошли.
У изгороди, отделявшей беговую дорожку от зрителей, они остановились.
— Ерофеич! — закричал Рябов ехавшему на Паприкаше наезднику.
— Держи хвост трубой, не подведи, Ерофеич! — Он знал, что перед призом с наездником разговаривать нельзя, но удержаться не мог.
А бега все продолжались и продолжались. Прошли пятый и шестой заезды. Светлана вскакивала, прижимала ладони к щекам, лицо ее раскраснелось, волосы растрепались; она то и дело хватала старика Рябова за руку, а он, не менее взволнованный, толкал ее, как лошадь, локтем в бок. Начинался седьмой заезд…
— Как бы фальстарта не было, — озабоченно сказал Иван Антонович.
— А то лошадки перегорят. У нас, к примеру, был случай. Один наездник, назовем его Петров, выпоил свой лошади перед самым призом чекушку водки, ну, вроде допинга. А Ерофеич откуда-то узнал и давай на старте фальшивить — то вперед вырвется, то отстанет. Крутились раз пять, пока не стартовали, а лошадь Петрова к тому времени — хмель-то выветрился — и выдохлась, перегорела, пришла последней за флагом.
— Разве такое возможно? — Светлана смотрела на Рябова, как на знатока, с восхищением.
-У нас все возможно…
Тем временем из застекленной, маленькой, похожей на голубятню судейской вышки высунулась рука и позвонила в колокол, сначала часто-часто, требуя внимания, а потом весомо ударила три раза, призывая наездников на старт. Оттуда, с высоты, четырем судьям было видно, как крутанулись, разбираясь по номерам, лошади, как неровной шеренгой побежали все быстрее и быстрее к кафедре стартера, невысокого мужчины с поднятым флажком. Опустился флажок, та же рука ударила в колокол, заезд начался, и вскоре все шесть лошадей вошли в поворот.
— Первая четверть пройдена за тридцать три секундуы! – торопливо крикнул один из судей, щелкая секундомером. — Идут в две двенадцать. Лошади приближались к трибунам, топот копыт стал слышнее, хорошо были видны лошадиные головы и сидящие сзади в качалках наездники с поднятыми хлыстами. Еще никто не вырвался вперед, никто не отстал, но тут одна из лошадей резко закинулась в сторону.
— Гепард сбоит, — крикнул уже другой судья, вслух считая число сбоев. -Два, три, четыре… Проскачки нет, по-о-ошел!
А сбившийся с рыси на галоп Гепард, одернутый наездником вожжами, на мгновение отстал и, злобный в беге, с завернутой набок головой, с оскаленной мордой и словно напоказ выставленными зубами в окровавленной пене, снова бросился догонять основную группу.
Судьи нервничали, картина заезда теперь менялась каждую секунду, за всем надо уследить, и они кидались от окошка к окошку, так громко стуча по полу ногами, словно были подкованы. Сейчас впереди Опал, но его достают Паприкаш и Красная Гвоздика. Но вот и Гвоздика сбоит и отстает… И все резвее и резвее бежит Гепард.
— Вторая четверть — в тридцать одну секунду, — торжествовал судья с секундомером. — Идут в две ноль четыре. Это почти рекорд!
— Подожди с рекордом, — осторожничал главный судья, веселый полный человек с приставленным к глазам биноклем.
Из нового поворота Гепард вышел уже первым. Его наездник сидел в качалке почти без движения, как замерзший. Он не кричал ободряюще, не поднимал вожжи, не бил хлыстом по крупу, его поведение, наверное, было непонятно и самой лошади. В шлеме, в больших мотоциклетных очках на отрешенном лице, наездник очень походил на какое-то инопланетное существо и, казалось, гнал жеребца вперед одним своим пугающим видом. Лошади промчались мимо конюшен, откуда минуту назад стартовали, и все, кто смотрел на них с трибун, видели, что бегут они не плотной группой, а вытянулись в цепочку.
А судья с секундомером снова ликовал. Не в силах справиться с волнением, он схватил микрофон и объявил на весь ипподром:
— Третья четверть снова пройдена в тридцать одну секунду. Впереди вороной жеребец Гепард, вторая — темно-серая кобыла Копанка, следом Гурзуф и Опал.
Паприкаша и Красной Гвоздики впереди не было. Но еще до того как объявили результаты третьей четверти, Иван Антонович понял, что это все, это проигрыш. Когда в начале заезда Гепард засбоил и казалось, уже не сможет нагнать упущенное время, он порадовался своей проницательности. Но это было минутное торжество. Сейчас он видел, как мощно, без устали рвался вперед Гепард, как распластался над землей, почти не касаясь ее ногами, и в этом всепоглощающем бегедля него уже не было преград.
Ударил колокол, заезд окончился, и суетившийся весь день Рябов устало закрыл глаза. Но самое страшное было впереди. Что теперь скажет племянник, как посмотрит Светлана, так верившая ему?
Но ему ничего не сказали. Домой возвращались еще медленнее.
Вадик все время убегал, и внимание родителей было обращено только на него.
— Вадик, вернись, Вадик, подожди, — окликали они мальчика.
Иван Антонович брел сзади, как привязанный, не человек брел, а сплошной красный сгусток стыда. Когда они шли мимо ипподрома, за решеткой ограды пасся рабочий мерин Мишка, потом он поднял хвост, и на землю посыпались дымящиеся култышки. Стоявший рядом Вадик радостно закричал:
-Дедушка, смотри, картошечка падает!
Племянник, почти весь день молчавший и стеснявшийся дядю, придя домой и вспомнив, что скоро уезжать, приободрился, досада его прошла. Вместе в женой и сыном он отправился в спальню, чтобы отдохнуть перед дорогой и начать собираться. Посмотрев на племянника, понемногу успокоился и старик Рябов.
На вокзал поехали на такси. Вечерело. Из-за косых лучей солнца, бьющих сквозь деревья, в воздухе висел золотистый туман. Иван Антонович обрел уверенность окончательно, забрался на переднее сиденье рядом с шофером, чтобы указывать дорогу.
— Без вас знаю, куда ехать, — огрызнулся таксист.
— Голубь ласковый, тут кратче будет.
На улицах уже лежали тени от столбов и деревьев, и казалось, что по крыше машины мягко бьют палками. Таксист ехал неторопливо, останавливался у светофоров.
— Если так вожжи натягивать перед каждым столбом, приза тебе не видать, — насмешливо заявил Иван Антонович, привыкший, как наездник, выражаться по-своему. — Всю жизнь будешь приходить на финиш за флагом.
Таксист ничего не понял из сказанного, но догадался, что его осуждают за медленную езду.
— Не боись, папаша, — недружелюбно покосился он на старика, — приедем вовремя и со всеми твоими флагами.
На вокзале долго прощались. Георгий со Светланой обещали заехать на обратном пути, но мыслями своими были уже по другую от старика сторону, где-то в дороге к теплому Черному морю. И Рябов, слушая, улыбался, понимая, что никогда они не приедут. Мальчик Вадик держал его за руку и был еще как бы на его стороне. Но когда его забрали, чтобы идти в вагон и он снизу так ласково и доверчиво взглянул на Рябова, что у него в третий раз за день сморщилось лицо и по щекам побежали слезы.
— Внучок, голубь ласковый, — шептал он и махал на прощание рукой.
Хотелось Ивану Антоновичу тихонько поплакать и дома, мешала лишь супруга, возившаяся по хозяйству. Он дождался ночи, лег в кровать, но вместо слез и жалости к себе в голову полезли другие мысли.
Представилось, как мчится в ночи поезд, где едут племянник с семьей, как радостно гудит этот поезд, вырвавшись из города на простор, тревожа леса грохотом колес, скользя по деревьям светом из окон, — огромное, огнедышащее чудовище, и когда промчится дальше и стихнет шум, еще долго певуче будут звенеть ему вслед рельсы. Но машинист, конечно, не даст поезду хода, натягивает вожжи, тормозит у каждого столба, и ему, как и шоферу такси, никогда не выиграть приз.
А потом вспомнилось, как он ездил сам, сколько традиционных призов выиграл за сорок лет. Сколько кубков получил, сколько грамот, сколько раз после выигрыша к уздечке его лошадям прикрепляли бант с красной лентой, и, пока он проезжал круг почета, ленточки вились на ветру, радуя глаз, наполняя сердце торжеством, В спальню, грузно ступая, пришла супруга, легла на кровать у противоположной стены и сразу устало затихла, заснула. Рябов не обратил на нее внимания. «А ведь если посмотреть, я прожил хорошую жизнь, — взволнованно подумал он. — Мастера-наездника достиг, дай Бог каждому». И тихонько счастливо смеялся, тревожа супругу. Только одно было нехорошо: никому сейчас его особенная, важная жизнь не интересна — ни супруге, ни молодым наездникам, ни племяннику Георгию, а это особенно обидно, потому что племянник родная кровь, у них одна фамилия. И вскоре его часть фамилии бесследно развеется в воздухе, рассеется над беговой дорожкой, не оставив следа.
В ту ночь Иван Антонович так и не заснул. Поднялась непогода, за окном шумел ветер, мотая тяжелые ветви яблонь. В свете уличного фонаря вся комната наполнилась мелькающими тенями, и Рябову казалось, что он на своей кровати-челне куда-то плывет и плывет среди бушующих волн.

Псковская литературная среда. Поэзия. Юрий Иванов-Скобарь

Юрий Иванов-Скобарь

Юрий Анатольевич Иванов родился в г.Омске. Окончил истфак ОмГУ. Публиковал стихи и юмористическую прозу в омских СМИ.
С 1996 года живёт в Псковской области. Печатался в журналах «Литературная Кабардино-Балкария», «Дети РА».
Автор  сборников стихов «Хронология обстоятельств» и «Годовые кольца», сборника литературных статей «Две Ольги и другие». Лауреат и дипломант ряда литфестивалей и конкурсов.

В мае

А ночи – заметно короче.
Бреду переулком случайным.
Как воздух прозрачен и сочен,
а дом засыпающий – тайна.

Я мимо пройду, не узнаю,
что в доме, в такой-то квартире
по вечному правилу мая
я – чей-то единственный в мире.

* * *

Я подвержен обычным порокам:
целованью отвергнутых жён,
сигаретой отмерянным срокам
я не верю. И пью самогон.

К смерти я отношусь не серьёзно,
в русских весях – отпетый буддист;
словно в кроне родимой берёзы
закачался вдруг пальмовый лист.

Мне простят православные предки
бритый череп и жёлтый халат;
предки сами собрали объедки
со стола иудейских ребят…

Я ведь тоже искал Беловодье
от Амура до псковских болот.
Знал людей, но знавал и отродье,
совершая свой жизневорот.

Под звездой, под судьбой или богом
тени будд в свой назначенный час
растворятся в небесных чертогах,
призывая туда же и нас.

Но когда надоест изученье
жизни, смерти, любви и окрест –
всё равно — без мученья, с мученьем –
лягу в землю под русский я крест.

* * *

Всё громче мёртвых голоса,
всё ближе час посмертной встречи.
Семейных снимков образа
глядят внимательней и резче.
Глядят из глубины времён
жильцы ушедших измерений.
Быть может, там, где Орион
стоит в своём извечном крене,
они собрались на совет
решать судьбу своих потомков…
А нити жизни тонки-тонки,
«и от судеб спасенья нет».

Метафора

…Колодец и дом полусгнивший,
сарай из пропитанных шпал.
Свой мир в этой жизненной нише
кто-то в трудах создавал…
…Заброшенный сей полустанок –
метафора жизни иной.
Очнувшись от девок и пьянок,
бреду по железной прямой,
которая где-то коснётся
вокзала…Народу – орда! —
в билетные ломят оконца:
куда и когда поезда?..
Кто – в небо, а кто – в никуда…

Ложь

Как бог после акта творенья
сползаю с жены и по краю
двухместно-кроватного рая
рассыпанное оперенье
ангела собираю –
одежды, чувства и ночи,
мысли, дни и надежды…
Закон расставанья не точен,
параграф «Прощанье» отсрочен,
но всё…всё не так, как прежде.

Я утром жене налажу
крылья и всё такое,
лететь ей в одну из башен
офисных новостроек.
Она у других в ответе
за освещенье улиц –
ловят электросети
деньги кварталов-ульев.

А я в ожидании ада
сниму и улыбку и сердце.
Дьявол не носит «Прада»,
ему ни к чему маскарады.
И если огонь – расплата,
то мне, и сгорев, не согреться…

Старик

Он знает, упрямый старик,
что жаждет его богадельня;
что чёртова старость — смертельна,
что к Богу уже через миг…

Готовит последний парад:
строгает себе домовину;
как некогда выстрогал сыну,
жене, и родне – всей подряд.

И с накипью стружек верстак,
где царствует строгий рубанок,
его призовёт спозаранок
трудиться – теперь и за так…

Он верит, упрямый старик,
в своё божество – руки в деле.
Начало начал – понедельник,
и дальше по дням, как привык.

И жёстко он ставит костыль,
как будто бы гвозди вбивает.
Идёт, не летит – ковыляет…
И время усталое тает,
часов осыпается пыль…

Похороны

Впрягли кобылу: «Н-н-но, родная!»,-
к полудню дело, что ж, пора.
Телега — плавно со двора,
песок дорожный проминая.
Везём соседа в домовине,
дощатой крышкой он прикрыт.
Я перед ним, в понятном сплине,
по горло водкою залит,
сижу возницей, вожжи – в руки,
такое дело,
без кнута
везу отторгнутое тело
душой, ушедшей в никуда.
Держась руками за телегу,
бредёт печальный караул –
пяток старух, остатки века.
Любви их прошлой тихий гул
плывёт за гробом, над деревней,
и над Землёй, и в небесах…
И тот, который не Бес ах-
нет салютом грома с высоты.
Сосед и Бог теперь на «ты».

Пастьба

Сапог, плаща и шапки груда –
пастух копной сидел в седле.
Анатомическое чудо
его держало на земле.
Хромой, кривой, мосластый мерин
стоял, губами шевеля.
И зрак его смотрел в поля,
и мир на этот взгляд был скверен:
никто ни в чём здесь не уверен.
Звучит начальственное мненье –
то пастырь щёлкает кнутом.
И всё отходит на потом:
и хмарь, и хворь, и дурь сомненья.
Так начинается движенье –
парнокопытные стада,
заводов кухонных руда,
богов двуногих утоленье…
И нет надежды на спасенье.
И жизнь уходит в никуда…

Добрый ангел

Он был поэт, он видел небо,
и умел читать между строчек;
на работе прикован был к Apple,
и начальником был задрочен.

Он жене, как прекрасной Даме.
мир дарил по утрам, как розу.
А жена всё плакалась маме:
неудачник – такая заноза!

Лишь один только в небе ангел
понимал, где поэту место;
соблюдая ранжиры и ранги,
сообщал по начальству честно:

есть такой, мол, он Вами отмечен,
и живёт он по Вашему плану.
Но конечен ведь путь человечий,
и на сердце поэта – рана…

Получив в небесах отмашку –
честь по чести, печать на бланке –
как бы ни было это тяжко,
взялся рьяно за дело ангел…

Полицейские сводки чётки:
ДТП – где, когда и сколько…
В них отмечен поэт наш кроткий,
оказалось, бордюр был скользкий…

В общем так (не хотите, не верьте),
добрый ангел был ангел смерти.

Женщина с характером

Ты не паинька, ты – мятеж,
и сердечком карминных губ
ты любви не даёшь надежд
чёрным криком тревожных труб.

Ты не пляжей дитя – баррикад,
и когда в клочья мир вокруг,
для тебя это рай, не ад –
мазохистская радость мук.

Ты бросаешь героя под танк
не с гранатой — с одним ножом.
Ты со всеми идёшь ва-банк
и считаешь: так – хорошо!

Для него ты – тайфун в судьбе,
для тебя он – ночной причал,
горький отдых в твоей борьбе
разрушения всех начал.

Из-под танка герой ползёт,
оставляя кровавый след.
Он не знает, что его ждёт
безнадёжность ложных побед.

Сад

Юле

Бывали поляки, ходила литва,
и немцы – гореть им в аду!
Но каждой весною трава и листва
в моём оживали саду.

Крушили меня и тюрьмой и сумой,
песчинка в потоке судьбы.
И он леденел, сад, колючей зимой,
ни птичьих следов, ни тропы.

Я редко влюблялся и честно любил,
разлука – крушенье надежд…
Но каждое лето я в сад выходил
в доспехах рабочих одежд.

Но если родная и верит, и ждёт,
что годы нам вместе нести,
цветник разведёт, разобьёт огород –
то саду и дальше цвести…

…Опустится небо, накроет земля,
и примет нас вечный покой.
Мы там голубые постелим поля
и вырастим сад голубой!..

Полночь

нежданный стук в дверь
любовь?
судьба?
смерть?
угадай с одного раза
другого может и не быть

Деревенская дорога

зима
темнота
постоянство Полярной звезды
путь далёк
только три фонаря на пути
тишина
словно времени не существует
то мерещится что вот сейчас
лавой татаро-монголы ворвутся в село
или выскочат волки навстречу
сволочи воют в окрестных лесах
то что-то лежит впереди
и становится страшно
пока не увидишь сена охапку
выпавшую из саней
или бревно

Псковская литературная среда. Проза. Валентина Алексеева

 

Валентина Алексеева

Прозаик, поэт, публицист, член Союза писателей России.
Живет и работает в городе в Пскове.

подробнее>>>

ЖЕНЩИНА ИЗ ПЛЕМЕНИ ДЕЛАВАРОВ
(рассказ)

Сестре моей Елене Александровне
посвящается

Вы хрен на терке тёрли? А на мясорубке? Или хотя бы в современном кухонном комбайне, закрытом? Все равно, когда переваливаешь получившуюся массу в кастрюлю, надо делать это как можно быстрее, тут же закрывать крышкой и при этом задерживать дыханье, иначе рискуешь получить ожог верхних дыхательных путей. Опытные люди занимаются этой процедурой на даче, на открытом воздухе. На худой конец, на балконе, не застекленном. А то еще на мясорубку полиэтиленовый мешок надевают. Идеальный вариант – противогаз. Только где его взять-то? Я только раз и попробовала сделать эту домашнюю заготовку. С тех пор предпочитаю покупать хрен в магазине, в маленьких баночках. Да и сколько того хрена и надо-то?
К чему этот разговор про хрен? А к тому, что тереть хрен на терке – это детская забава по сравнению с приготовлением 10%-ого раствора хлорной извести.
В первую же неделю службы своей в должности старшей медсестры поликлиники Верочка с этим процессом и столкнулась. Вообще-то приготовление 10%-ого раствора хлорки не входило в ее обязанности. Это была задача сестры-хозяйки. Но Таня, однажды взявшаяся за это дело, чуть не умерла (во всяком случае, она так утверждала, и это вполне походило на правду). Верочка Таню очень уважала, так как та много читала. А Верочка с детства предпочитала дружить с людьми умнее себя, чтобы самой от них набраться уму-разуму. А Таня!… О, Таня читала Фолкнера. Если б ни Таня, Верочка и знать бы не знала, что таковой существует. Таня читала Драйзера, Уайльда, не говоря уж про наших родимых Толстых, Чехове и Достоевском. Таня мечтала прочесть «Красное колесо», так как всё остальное (или почти всё) Солженицынское у нее было позади. Верочка же с трудом одолела только «Архипелаг ГУЛАГ». Не потому, что такая уж дремучая, а потому, что в этом «Архипелаге» слишком всё страшно и не романтично. Сама она тоже много читала, особенно в детстве (на том с Таней и сошлись). Но ей нравились «Три мушкетера», «Всадник без головы» и особенно про индейцев. Прерии, вигвамы, мустанги. Благородные, честные, отважные, стойкие, верные индейцы. «Ни один мускул не дрогнул на его лице». Племя делаваров. Она сама словно существовала в тех прериях и вигвамах.
С Таней они подружились еще когда Верочка была медсестрой врачебного кабинета. Они были одного примерно возраста. И даже дети их были ровесниками. Таня сидела в своей маленькой кладовочке за столиком, отгороженным стеллажами с казенными простынями и халатами. И читала. Верочка предупреждала подругу, если шла какая-нибудь проверка.
И вот вдруг Верочка оказалась начальницей над своей умной подругой. Она сразу решила, что будет делать вид, что знать не знает о ее нарушении трудовой дисциплины. Дружба дороже. Однако же маточный раствор хлорки заканчивался, а Таня словно и не знала об этом. Верочка как бы между прочим сообщила, что раствор заканчивается. «Да?», — спросила Таня. И всё. Развести хлорку могли и санитарки, но отдать им распоряжение полагалось опять-таки сестре-хозяйке, так как санитарки были в ее непосредственном подчинении.
И что было делать? Верочка решилась сама попросить санитарок. Самая молодая из них, Зинка (а все равно лет на десять старше Верочки), курила на крыльце. Она сразу поняла, в чем дело, и даже не дослушав начальницу, отрезала: «Тебе надо – ты и делай». Верочка в растерянности онемела. Зинка, как ни в чем не бывало, спокойно докурила свою сигарету. С высоты крыльца сощелкнула окурок в клумбу и удалилась, напевая.
Верочка расстроилась окончательно. Однако с детских лет она привыкла всё делать основательно и добросовестно. Недаром и в школе, и в медучилище она была бессменной старостой. Пришлось искать других санитарок. Но они все куда-то исчезли. В ту пору еще не было мобильных телефонов, потому поиски кого бы то ни было превращались в проблему.
Короче говоря, проще было самой сделать этот раствор.
В полуподвале, в специальной каптёрке хранилась сухая хлорка, стоял бак с палкой, ведро. Кран с раковиной. Все предельно просто 10 % — это 1 килограмм хлорки на ведро воды. Хорошо, что хлорка была расфасована в килограммовые мешки. Не надо ничего взвешивать. Верочка, как человек добросовестный, прочла маркировку на мешке и обнаружила, что хлорка просрочена. Да не на день, не на месяц, а на целых четыре месяца. И что делать? Спросить у Тани? Ладно, это ж не для внутривенных инъекций, а всего-то для мытья полов. Авось и так сойдет. Она надорвала пакет и бухнула хлорку в бак…
О!!!
Она вылетела из каптерки, захлопнув дверь. Кашель, слезы, сопли. Похоже, Таня, и вправду, чуть не умерла при приготовлении маточного раствора. Хорошо, что каптерка находилась далеко от кабинетов врачей, лабораторий, персонала, пациентов и вообще кого бы то и чего бы то ни было. Неизвестно, сколько времени Верочка приходила в себя, пока не рискнула заглянуть в каптерку. И снова поспешно захлопнула дверь. Белый дым висел в воздухе. Похоже, сегодня продолжить приготовление 10%-го маточного раствора не придется.
— Ты, что, плакала? – спросил Гена, муж, вечером за ужином.
— С чего ты взял?
— Глаза красные.
— А, это я раствор хлорки делала. Вернее, пыталась сделать.
— Ну и как результат?
— Не получилось. Придется завтра доделывать. Это ужас какой-то, хлорка эта. Представляешь, она в воздухе повисла облаком таким и не оседает. А дышать невозможно.
— Ну ты, мать, даешь! Так и отравиться можно. Что у вас там, техника безопасности не соблюдается? Респиратор, противогаз.
— Точно! Противогаз. Только я не знаю, наверное, у нас их и нет, в поликлинике.
— У завхоза спроси.
На другой день после долгих поисков и расспросов Верочка забрела на хоздвор, где четыре мужика в кочегарке играли в домино. Одного Верочка радостно узнала. Он лечил отит, когда она сидела в ЛОР-кабинете на приеме.
— Ой, здравствуйте! Ну как ваши уши?
Мужик очень удивился.
— А у меня зубы болят, девушка. Вы мне их вставьте, пожалуйста.
— А у меня в боку колет. Вот потрогайте сами, потрогайте, — радостно загалдели мужики, позабыв про домино.
Верочка немного растерялась, хотя понимала, что они шутят. Значит, есть надежда на успех переговоров.
— Говорят, у вас есть противогаз.
— Для вас хоть бомбу атомную на блюдечке. Вот только зубы золотые мне вставьте.
— Нет, я серьезно, — заулыбалась Верочка, — мне хлорку разводить надо, а она…
— Противогаз у нас на балансе. Мы за него материально отвечаем, — сердито прервал ее мужик, который с ушами.
— Да ладно тебе, Митрич! – загалдели мужики. – Что она, съест его, что ли! Он нам и нужен-то раз в год. И в этом сезоне мы котлы каустиком уже промыли.
Короче говоря, противогазом Верочка все-таки обзавелась. Пришлось, правда, написать расписку сердитому Митричу.
Теперь Верочка ни за кем не бегала. Всё делала сама. Ведро с раствором ставилось в служебном туалете. Санитарки добавляли его в свои ведра с водой. Вопрос был решен. И Верочка всегда четко соблюдала пропорции.

Когда-то Верочка мечтала быть врачом. И непременно стала бы. Медучилище она закончила с красным дипломом. Но в девятнадцать лет она вышла замуж за курсанта Гену, главным достоинством которого было внешнее сходство с кинематографическим Чингачгуком. И хотя стройный красавец Гойко Митич разве что лишь благородным загаром мог отдаленно сойти за краснокожего (как известно, индейцы, в основном, низкорослы, коренасты и кривоноги – как-никак с пеленок на мустангах скачут), Верочка сразу вспомнила любимых персонажей Фенимора Купера. Ну а уж к Чингачгуку, а заодно и к курсанту Гене, как само собой разумеющееся, полагались благородство, отвага и верность. Что уж тут было раздумывать?
В результате в двадцать лет у нее уже была Машенька. И жили они с Геной-Чингачгуком за много верст от родного и любимого Ленинграда в гарнизоне в небольшом районном городке, где никакого мединститута не было и в помине. Мечта стать врачом отодвигалась на когда-нибудь потом.
Не секрет, что подавляющее число медработников (в том числе и врачей) работают на полторы, а то и на две ставки. Верочка не была исключением. И как только Машеньку определили в детский сад, она стала работать на две ставки медсестрой врачебного кабинета. То есть помогала врачам принимать пациентов. Так как всегда кто-то из медсестер был либо в отпуске, либо в декрете, либо на больничном, приходилось подменять отсутствующих. Верочке даже нравилось работать с разными врачами. Она с удовольствием расширяла свой медицинский кругозор, стараясь таким образом определиться с будущей специализацией. Кем быть, окулистом, гинекологом или отоларингологом. Она все еще не оставляла надежды стать врачом.
И как-то так получилось (она и сама не заметила, как), что ее стали посылать вовсюда, где кого-то или чего-то не хватало. Однажды из-за эпидемии гриппа не вышли на работу сразу несколько медсестер поликлиники, и Верочке пришлось работать одновременно сразу в пяти кабинетах. Она носилась из кабинета в кабинет, из кабинета в регистратуру. Мерила давление и температуру, выписывала направления. И опять – из кабинета в кабинет. В коридоре ее хватали за полу:
— Девушка, у вас в кабинете осталась моя карточка.
— Девушка, я принес снимки.
— Девушка, мне не найти своих анализов.
Врачи ворчали, что она где-то ходит.
А вообще-то врачи ее любили. Да и не только врачи. За расторопность, за добросовестность, за легкий характер.
Так продолжалось несколько лет. Жизнь шла своим ходом. Гена уже был майором. Машенька ходила в третий класс. Сыну Денису исполнилось три года.

Поликлинике не везло со старшей медсестрой. После ухода на пенсию Нины Гавриловны старшие медсестры менялись едва ли не каждый месяц. И не удивительно: зарплата больше на одну копейку (фигурально выражаясь), работы наваливают на целый рубль. Верочку сватали на эту должность особенно настойчиво. И вот в очередной раз, когда ее вызвали аж к самому главному врачу, она с единственной целью, чтобы от нее отвязались, брякнула языком:
— А вот дадите место в детском саду – пойду.
Через неделю Денис пошел в садик. Хотя до этого Гена тоже ходил по своим начальникам. Безрезультатно. Одни обещания.
Верочке ничего не оставалось, как стать начальницей. Впервые ей пришлось иметь дело с подчиненными. Медсестры, сестра-хозяйка подруга Таня, санитарки. К санитаркам Верочка относилась особенно трепетно. Уйдет – попробуй найти другую на ее место! С медсестрами тоже было много хлопот. Раньше Верочка и не предполагала, что опытная медсестра может набирать в шприц лекарство, не глядя на маркировку ампулы. Как?! А вдруг оно просрочено! А вдруг на каком-то заводе медпрепаратов какая-нибудь работница по рассеянности вместо одного лекарства положила другое! Сама Верочка всегда четко следила за этим. Так ее в медучилище учили. И других ведь тоже этому учили. А на деле… Приходилось доучивать ей. Нет, не все, конечно, были такими безответственными. Тамару Федоровну, Анечку, Людмилу она не проверяла, те были добросовестными людьми. А вот какая-нибудь Аникеева… За той глаз да глаз. Руки крюки и никакого старания. Всё али бы как. Легче самой сделать.
Поступали новые препараты, новая аппаратура, новые дезинфецирующие средства. Всё необходимо было доводить до сведения медперсонала, предварительно проштудировав всё самой. А в дальнейшем еще и контролировать, чтобы все исполнялось, как полагается. Это было самым трудным – контролировать. И потому приходилось делать замечания с глазу на глаз, ну и как-то так, чтобы не обидно было.
Помимо ставки старшей медсестры Верочка оставалась и на ставке медсестры врачебного кабинета. Но так она продержалась всего месяц. Пришлось отказаться от полставки приемной медсестры, иначе ей пришлось бы и ночевать в поликлинике. Тут уж и Гена взбунтовался. Однако как замещала она всех декретниц, отпускниц и болящих, так и продолжала замещать. Плюс, само собой, обязанности старшей медсестры. Пришлось только бегать побыстрее да получать поменьше.

За официальный рабочий день Верочка еле-еле управлялась с самыми необходимыми текущими делами. Всю бумажную работу приходилось делать после. Табель учета рабочего времени работников поликлиники, график отпусков, график работы медперсонала (совмещения и замещения), заявки на получения препаратов, аппаратуры, дезинфицирующих средств, канцтоваров, а потом и отчеты по их списанию. А еще и противопожарная безопасность входила в ее обязанности. А еще и обучение персонала по этой самой противопожарной безопасности. Верочка покидала поликлинику, когда сторож уже смотрел футбол по своему маленькому переносному телевизору.
Дениса из детского сада забирала Маша.
Однажды в субботу главврач Самсонов зашел по каким-то своим делам в поликлинику. Возвращая ключ от своего кабинета сторожу дяде Леше, он вдруг заметил пустой гвоздик на щитке.
— А это кто у нас тут сегодня находится?
— А, это? Это Верочка.
— Что за Верочка?
— Старшая медсестра.
— И что она здесь забыла?
— Не знаю, — пожал плечами дядя Леша. – Вообще-то она каждую субботу приходит. Я думал, это по вашему распоряжению.
— Да? – удивленно поднял брови Самсонов и больше ничего не сказал.
С тех пор Верочке стали доплачивать за работу в субботу.

Однажды Маша (она тогда ходила в восьмой класс) сказала:
— Мам, ну ты хоть постель свою утром застилай.
Верочку словно обухом по голове огрело. Хотя Маша сказала это тихо, не грубо, наоборот, вроде как бы извиняясь, просительно.
Работа, работа, графики, отчеты, хлорка, шприцы, медсестры… Верочка и не заметила, как вся другая работа, работа для дома и семьи легла на плечи дочери. Она обняла свою Машеньку, чмокнула в макушку.
— Ты прости меня, доченька, я все на тебя взвалила. Ты у меня такая умница.
— Да ладно, мам. Я все понимаю, ты вся в своей работе. Хотя папа прав, стоит ли так упираться за эти копейки.
— Ох, доча, папа, конечно, прав. Только если уж работать, так работать хорошо, на совесть. По-другому не получается.

Когда Верочка устраивалась на работу в эту поликлинику, она была самой молодой среди своих сослуживцев. Но теперь по истечении многих лет она давно уже прозывалась Верой Андреевной. И разве что только один окулист Сергей Павлович, с кем больше других она любила работать на приеме, по-прежнему звал ее Верочкой.
Ввели новую форму оформления больничных листов. Возникла необходимость еще в одном штатном работнике, которому и предстояло освоить это новое оформление. Предложили Вере Андреевне. Она подумала и согласилась. В конце концов, сколько можно отвечать за всё и всех, писать бесконечные бумаги, разводить хлорку и мыть полы за отсутствующих санитарок – они ведь тоже иногда болели и уходили в декретные и очередные отпуска.
Новый ее кабинет находился рядом с регистратурой. И теперь ей предстояло иметь дело, в основном, с пациентами. Никаких тебе хлорок, никаких санитарок со швабрами, никаких занятий по противопожарной безопасности.
А старшей медсестрой назначили… Аникееву! Самую бестолковую, самую безответственную рохлю. Ну и ну. Как же она будет справляться с таким объемом работы?
В первый же день своей новой должности Аникеева заменила табличку на дверях своего кабинета. Вместо безликого «Старшая медсестра» было означено: «Старшая медсестра Аникеева Н.О.». раньше и по имени-то ее толком никто не звал, всё «Аникеева» да «Аникеева». Теперь же она прозывалась Ниной Олеговной.
Следующим удивлением для Веры Андреевны было появление шофера Спиридонова с аптечными коробками в коридоре поликлиники. А потом и не только с аптечными. Как?! Раньше Вера Андреевна сама носила эти коробки из спиридоновского «уазика». Ну разве что ящики потяжелей, с аппаратурой, помогал носить Спиридонов.
А потом прибежала заплаканная санитарка Галя.
— Верочка Андреевна, расскажите хоть, как эту хлорку чертову разводить. Я чуть не задохнулась.
— Противогаз надевала?
— Противогаз?
— Да, противогаз. Он там же, в каптерке, в тумбочке лежит. И сначала обязательно в бак воды налей, а то и в противогазе намучаешься.
— А может, вы покажете, а? Хотя бы разок.
— Нет. Ну видишь, у меня народ стоит. Куда я пойду? Да и ты сегодня туда не ходи, еще траванешься, не дай Бог. Да, еще вот что. Хлорка там оставалась просроченная. Так ты обязательно еще стакан из другого пакета добавляй. Поняла? Обязательно добавляй, слышишь!
Вера Андреевна все равно продолжала переживать за порядок в своем бывшем хозяйстве.
Сестру-хозяйку Таню теперь нередко можно было видеть со шваброй в руках.
Тамара Федоровна, самая пожилая из медсестер, тоже приходила к Вере Андреевне.
— И на кого ж ты нас кинула, Верочка! На стерву эту. Вчера новые препараты поступили. Она нас всех к себе вызвала. Да, нас всех теперь на ковер вызывают, пред светлы очи. Аннотации нам сунула: «Ознакомьтесь». Мы про тебя вспомнили, что ты нам все сама объясняла. А она, представляешь, что заявляет? «Я вам не Вера Андреевна, прописные истины разъяснять!» Ничего себе, прописные истины. Ты погляди, чего тут понаписано! Как тут в этом разбираться? Нет, я, пожалуй, на пенсию пойду. Надоело нервы трепать. А в бухгалтерии говорят, она себе надбавку выбила за противопожарную ответственность.
«Да, вот тебе и рохля! Рохля-то я, — думала Вера Андреевна. – Это я не умею руководить. Умею только работать. Начальником нужно родиться. Это уколы она ставила хуже всех, а командовать, руководить — тут она мастер.»
И в самом деле, с приходом Аникеевой на должность старшей медсестры поликлиника не рухнула, полы намыты, препараты получены, больные как болели, так и продолжают себе болеть на здоровье. И даже Тамара Федоровна не ушла на пенсию, как грозилась, а продолжала работать под новым руководством.
Вот только санитарки стали увольняться. Причем увольняла их сама Аникеева. Ну, точнее сказать, с ее подачи увольнялись. А Вера-то Андреевна так всегда дрожала за санитарок. Только бы не уволилась! Где потом замену искать? Сколько полов перемыто за них ее руками. Не один гектар, поди. Особенно однажды был случай. Тетя Лида разругалась в пух и прах с молодым, только что пришедшим в поликлинику хирургом, Вишняковым, кинула тряпку в ведро так, что на халат его брызги попали, что его еще больше разозлило, и хлопнув дверью перевязочной, вообще ушла домой. И что было делать? Пять кабинетов и туалет мыла в тот вечер Вера Андреевна. Всё по всем правилам, влажная уборка, тщательная, во всех труднодоступных местах, с чисткой раковин, а в туалете – и не только раковин. Всё, как полагается. Домой явилась в девятом часу. Еще и конфликт с хирургом пришлось улаживать.
— Пожилой человек. Столько лет в поликлинике работает.
— Что с того! – брызгал слюной молодой хирург. – Это перевязочная, здесь все должно быть стерильно.
— Я вас полностью поддерживаю и понимаю. Однако и вы войдите в положение. Надо как-то необидно делать замечания. Ну хотя бы с учетом возраста. На будущее, я вас очень прошу, все недовольства по поводу уборки высказывайте мне.
Слава Богу, тетя Лида не уволилась, но убирать перевязочную наотрез отказалась. И другие тоже не желали иметь дело с занудой Вишняковым. Еле-еле удалось уговорить Галю.
Аникеева не боялась терять санитарок. И действительно, приходили новые. Хотя, чему удивляться – времена переменились. Сейчас всякая работа драгоценность.
А у Веры Андреевны появилась привычка принюхиваться, достаточно ли сильно пахнет хлоркой в кабинетах и коридорах. И, к сожалению, нередко отмечала, что не достаточно. Понятно, как только 10%-ный раствор подходил к концу, в него плюхали еще воды, чтобы лишний раз не возиться с хлоркой. Аникеевой же было наплевать на такие мелочи. Разумеется, Вера Андреевна не собиралась никого обличать в недобросовестности, однако переживала, что нет порядка в ее прежнем хозяйстве.
Конечно, заполнение больничных листов было куда легче разведения хлорки в воде. Только до чего ж это было занудно! После положенного сидения в своем кабинете возле регистратуры она с удовольствием отправлялась на приемы – полставки медсестры врачебного кабинета оставались за нею.
— Ой, Вера Андреевна, что про вас больные-то говорят! – сообщила как-то санитарка Люся.
— Что говорят? – встревожилась Вера Андреевна.
— Говорят, что у нас не хирург больных лечит, а его медсестра.
Всё понятно. Хирурга Вишнякова не любили все. И пациенты, и сослуживцы. Потому и пришлось Вере Андреевне работать с ним на приеме – другие находили причины для отказа. Наверняка слухи о том, что лечением занимается его медсестра, породила одна интеллегентная бабуля, не лишенная чувства юмора, что на днях была на приеме по случаю вросшего ногтя на ноге. Брезгливо глянув на бабулину ногу, Вишняков сказал, что ей нужен ортопед (он любил отфутболивать пациентов к ортопеду) и операция по выпрямлению пальца.
— Замечательно! – воскликнула бабуля, — выпрямлю пальцы на ногах на восьмом десятке лет – и сразу на подиум, на конкурс красоты!
Вишняков пропустил мимо ушей острόту, а может и не понял даже.
Бабуля, кряхтя, покинула кабинет.
Вера Андреевна вышла вслед за нею.
— Вы не расстраивайтесь. Попробуйте ванночки и компрессы с физраствором. Ну, это крепкий раствор обыкновенной соли. Или же мазь левомиколь. А самое главное, ногти правильно подстригайте, не срезайте углов.
— Спасибо, милая, спасибо, — похлопала бабуля Веру Андреевну по плечу.
И это был не единственный случай, когда Вере Андреевне приходилось как-то сглаживать огрехи своего незадачливого начальника.

То ли дело было работать с окулистом Сергеем Павловичем.
Если бы вы встретили Сергея Павловича где-нибудь в автобусе или на улице, не в белом халате, вы вряд ли приняли бы его за врача. Деревенский дедуля, борода лопатой, приехал навестить внуков, откуда-нибудь с пасеки.
Они сразу понравились друг другу, еще когда Верочка только устраивалась на работу. Она тогда сильно тосковала по оставшимся в Ленинграде родителям и привязалась к нему, как к родному. Сергея Павловича любили все, включая больных. Несмотря на свой угрюмо-бородатый облик он был хохмачом. Он умудрялся рассказывать анекдоты, даже принимая пациентов. Всегда кстати, подходящие к ситуации. У него была целая серия и медицинских анекдотов, в том числе и по его специальности.
«Нижнюю строчку прочесть можете? Могу: типография такая-то, тираж сто тысяч экземпляров».
Он уверял, что это случай из его практики.
Верочка была вхожа в его семью. Серафима Ивановна, жена, просила ее следить за Сергеем Павловичем, чтобы тот не сидел на сквозняке, так как у него слабая спина. И Верочка по-родственному ворчала на него за открытую в кабинете форточку.
— А я что, виноват, что ли, что я мужик горячий. Мне бы в сугробе посидеть, — бурчал в бороду Сергей Павлович.
На день рожденья Верочка подарила ему специальный пояс из собачьей шерсти. Она дружила с его дочерьми, знала все их дни рожденья. Короче, была своим человеком.
Ко всему прочему, он был еще и хорошим врачом. И решил он на склоне лет поделиться своим богатым опытом, засесть за научные труды по глаукоме. Это как раз пришлось на время работы Веры Андреевны по оформлению больничных листов. Конечно же она поддержала любимого своего Палыча и принялась ему помогать: составляла эпикризы, опросы больных, анкеты для научных изысканий. К тому же Сергей Павлович, как человек каменного века (так он сам себя охарактеризовывал), не дружил с компьютером. Веру Андреевну тоже нельзя было назвать замечательным пользователем, но в должности старшей медсестры ей приходилось составлять заявки и писать всевозможные отчеты в электронном виде. Так что, хочешь – не хочешь, а с компьютером пришлось ознакомиться. И вот теперь это пригодилось в работе с Сергеем Павловичем.
Присвоение ученой степени кандидата медицинских наук обмывали всей поликлиникой. Второй тост Сергей Павлович провозгласил за «нашу Верочку», без которой не было бы никакого новоиспеченного кандидата, что степень ему присвоена незаконно, что на самом деле это она кандидат наук и всё в том же духе. Потом, подвыпив, он рассказал свой любимый профессиональный анекдот про нижнюю строчку. Что это, якобы именно Вера Андреевна ее смогла прочесть, а очки, это он ей по блату выписал, для солидности и в качестве оплаты за оказанную помощь в научной работе.
Пару месяцев спустя он подарил ей на день рожденья электро-мясорубку. Bork-овскую, дорогущую.
Только зря он так нахваливал ее на своем банкете. Медвежья получилась услуга. Потянулись к ней за помощью и другие врачи. И как откажешь Ольге Ивановне, если она дважды принимала роды у Маши? И главному врачу тоже не откажешь. И опять она корпела за компьютером и брала работу домой.
«А ведь могла бы и сама врачом стать, — вздыхала Вера Андреевна, сидя в своем маленьком кабинетике возле регистратуры. – Не получилось».
Конечно, не выскочи она так рано замуж, не покинь Ленинград с его вузами в двадцать лет, вполне могла бы осуществиться эта ее мечта. Красный диплом медучилища; и поработать успела в районной больнице, в травматологии.
И припомнился ей один эпизод. Первые шаги в трудовой биографии.
Довелось ей тогда дежурить в праздник, 7 ноября. А в те годы его праздновали с большим размахом. А как известно, скорая помощь в праздники особенно востребована. К тому же был гололед. Все палаты в отделении травматологии были переполнены. Пациенты с переломами, вывихами и гематомами лежали в коридорах и даже в клизменной на топчане.
И вот привезли еще одного, Степанова Е.Г. Вера Андреевна по сей день помнила его фамилию и инициалы. Коек больше не было. Пришлось положить Степанова прямо на пол, на матрац. Дежурный врач был в операционной, занимался какими-то сложными переломами, и Верочке пришлось самостоятельно заниматься пациентом. Степанов был в беспамятстве, только мычал. Потом у него показалась пена изо рта. Правда, немного. Верочка совсем перепугалась, а вдруг это эпилепсия! Он может прикусить язык. Всю ночь она держала наготове ложку – вдруг приступ повториться. Тогда нужно вставить ложку между зубами, и вообще держать больного крепко-крепко, чтобы не было новых травм. Всю ночь напролет Верочка мерила Степанову артериальное давление, считала пульс и ЧДД (частоту дыхательных движение). Так ее в медучилище учили.
Все эти действия осложнялись тем, что Степанов лежал на полу, а Верочка была на пятом месяце беременности. А тут еще — бат-т-юшки! – лужа потекла из-под пациента Степанова. Ну что делать? Пришлось с нянечкой тетей Шурой ворочать здоровенного Степанова с боку на бок, вытаскивая из-под него простыню, а потом обратно подстилать сухую, менять его родимые трусы на казенные. И если б это один раз было… Три! Трижды меняли ему трусы и простыни Верочка с тетей Шурой, благо казенного белья в советском государстве было предостаточно.
— Ох, Верочка, ты бы побереглась, — переживала тетя Шура, сама-то маленькая и сухонькая, как кузнечик, старушка-блокадница.
Утром еле живая после бессонной ночи Верочка сдавала смену. И всего-то побыла в ординаторской минут десять, не больше, а когда вышла в коридор, ахнула. Голый матрац одиноко лежал на полу.
— А где же?… – Верочка затруднялась озвучить страшное. И почему так быстро увезли? Может, могли бы еще спасти.
— Ушел, — сказала тетя Шура, сворачивая матрац, — ушел наш родимый.
— Как ушел? – не поняла Верочка.
— Так и ушел. Проснулся и ушел. Может, на роботу опаздывал.
Вот это да! А они-то с тетей Шурой всю ночь на коленках вокруг этого бугая ползали. А он, оказывается, просто, спал. Напился и спал.
Верочкины сослуживицы еще долго подтрунивали над ней. Стращали: смотри, как бы баба его не пришла с тобой разбираться, почему ее Евлампий не в своих трусах домой заявился.
— Почему, Евлампий? – не понимала Верочка.
— Степанов-то твой Е.Г.? Стало быть Евлампий.
— А может, Евгений.
— Да ну, какой с него Евгений – Евлампий. В крайнем случае Еремей.

Вера Андреевна вспомнила этот эпизод начала своей трудовой биографии, вздохнула. Как была она дурой, так, видно, и помрет дурой. Только вот как умным людям без дураков-то жить? Вот и получается, что на дураках земля держится.

Псковская литературная среда. Поэзия. Ольга Сереброва

Ольга Сереброва

Сереброва Ольга Васильевна родилась в 1977 г. в Ленинграде. Окончила геологический факультет Санкт-Петербургского государственного университета.
Работала в экспедициях. Самостоятельно освоила редакторское дело. Сейчас работает внештатным литературным редактором Издательского дома «Нигма». Собирает слова для Псковского областного словаря и материал для диалектологов.
Живёт в д.Трубино Себежского района Псковской области

Стихи для детей из сборника «Лето на ладошках»

Я к дедушке приехал

Я к дедушке приехал! Здесь всё не так, как дома.
Здесь всё мне неизвестно, но будто бы знакомо.
Как будто ближе небо и маленькая речка…
Я так давно здесь не был, но вспомнил в доме печку.

И вспомнил, как тут пахнет — такой хороший запах!
Стоял я на пороге, стоял — и вдруг заплакал.
И мама огорчилась, и дедушка мой тоже.
Он думал: внук, конечно, без города не сможет.

А я стоял и плакал, мне было очень грустно:
Без дома с этой печкой, без леса — было пусто.
А я про них не помнил — играл, гулял, катался…
Я чуть было без леса навеки не остался!

Без голубого неба, без этой мягкой речки,
Без дедушки и хлеба, без дома. И без печки.

Что значит «ясный»

Я слышу, мама говорит,
Что ясный день настал.
Я понял так, что солнечный —
И спрашивать не стал.

Я сразу выбежал во двор —
Пора кормить цыплят.
Как говорит мой дедушка:
Вот дело для ребят!

И я согласен с дедушкой:
Я птиц кормить люблю.
Проснусь — и сразу же во двор,
И сразу всех кормлю.

Но вот закончен ясный день,
Всем птичкам спать пора.
И я на печку тёплую
Забрался до утра.

И вдруг заходит дедушка
В избу и говорит:
«Какая ночка ясная,
Аж сердце мне бодрит».

С меня весь сон тут соскочил,
Я думал: как же так —
И ночка ясная, и день?
Ну что за кавардак!

Я слез и сам пошёл во двор.
Хотелось посмотреть —
Какой же свет, когда темно?
Что может там гореть?

Там были звёзды — над двором,
Над крышей, над трубой…
Куда бы я ни поглядел —
Их видел над собой.

Стоял и всё смотрел на них,
И не хотелось спать.
Я и не знал, что можно так
По-ясному сиять.

Про Бородино

Мне дедушка читал «Бородино»,
Ведь мне ужасно нравится оно —
Такой красивый стих!
С утра я бегал, прыгал и играл,
Стакан разбил и пенки все слизал,
Но только лишь начало услыхал,
Как сразу весь затих.

И молча слушал, вспоминал слова,
И вдруг передо мною представал
Весь-весь огромный бой.
И я был то Кутузов-генерал —
Полк за полком в атаку посылал,
А то отважно штык в руках держал,
Подняв над головой…

Я помню наизусть «Бородино»,
Ведь мне ужасно нравится оно,
Хоть дядя и ворчун.
А дедушка мне рассказал про бой,
В котором на войне был на другой.
Я знаю, что мой дедушка — герой,
И тоже так хочу.

Лесовик

Мы с дедушкой были сегодня в лесу,
Мы там собирали малину.
Собрал я так много, что еле несу,
И дедушке дал половину.

А дедушка мне по секрету сказал,
Что мы с ним так много набрали
Не сами, а нам лесовик помогал —
Хоть мы его и не видали.

Живёт лесовик в самой-самой глуши,
Но знает про всех, кто приходит.
И если ты добрый и чистой души,
То он тебя к месту подводит,

Где ягод-грибов хоть косою коси,
И все как один — наотличку.
А если ты злой, то проси не проси —
Не даст и поломанной спички.

И я положил для него на пенёк
От бабушки нашей съестное —
Красивый, румяный с малиной пирог.
Пусть кушает он на здоровье!

Облака

Как здорово, что на Земле есть облака!
Вот как без них мы жили бы на свете?
Если б вода не превращалась в пар
Нигде и никогда на всей планете?

И ни дождя бы не было, ни туч,
Не видели б мы разноцветных радуг,
И не сверкал бы ярко солнца луч
На всех сугробах после снегопада…

И предок первобытный не гадал,
Откуда в небе белый пух и вата.
А если б голову над этим не ломал,
То стать разумным было б трудновато.

Как здорово, что на Земле есть облака!

Мой друг поползень

Вдруг поползень у нас разволновался!
Мы дружим с ним уже четвёртый год…
Сначала он, конечно, опасался,
А нынче семечки с руки берёт.

Смотрю — а он не зря разволновался:
Под деревом соседский кот сидел,
Как к домику пробраться, примерялся —
Ствол лапой трогал и наверх глядел.

А поползень за всю семью боялся:
Ведь в домике — жена и пять птенцов.
Кричал он мне: мол, я же приручался!
Так помогай, мой друг, гонять котов!

Пропала трещотка

Рядом с озером лесным,
Где растёт малина,
Каждый раз я оставлял
Свой велосипед.

И всё время слышал там
Песенку трещотки —
Больше всех её люблю
Из лесных примет.

Но вот нынешней весной
Песенка пропала.
И не сразу понял я,
Что же тут не так.

Вроде те же все кусты,
Вон большая ёлка,
Видно озеро, но здесь
Словно пустота.

Всю неделю ездил я,
Но не на рыбалку —
Я ту песенку всё ждал,
Я скучал по ней.

Я у дедушки спросил,
Где моя трещотка, —
Дедушка задумался:
— Может, попоздней…

А однажды я пешком
Шёл тихонько мимо.
Слышу вдруг — она поёт!
За весничкой вслед.

Но когда я подбежал,
Птичка замолчала,
Словно удивилась вдруг —
Где ж велосипед?

Отцветают прострелы

Пушистые, мохнатые,
Снаружи серебристые,
С прицветниками — лапами,
В серёдке золотистые.
Прострелы.
Сон-трава.

Пушистые, мохнатые,
Как небо утром, синие.
И с лепестками мятыми
Вы всё равно красивые.
Прострелы.
Сон-трава.

Пушистые, мохнатые,
Как будто улыбаетесь.
И я шепчу: «Ребята, вы
И без цветов мне нравитесь!»
Прострелы.
Сон-трава.

Мечтаю о паруснике

Я люблю корабли —
Те, что видел на старой картинке:
Как они от земли
Отплывают, все в облачной дымке…

Я хотел бы быть там —
В парусах, и на реях качаться,
И в большой ураган
Между морем и небом промчаться…

Знаю я наизусть,
Как зовутся все мачты и реи,
Объяснить вам возьмусь,
Что такое марсель и форштевень…

Жаль, что нет их сейчас —
Тех, старинных, как белые птицы.
Мне б три века назад
На одном из таких очутиться…

Охотник

У дедушки сосед — охотник.
Ну, и вообще — лесной работник.
Принёс он показать трофеи
И говорит прямо от двери:
— Смотри, вот вальдшнеп, заяц, утка…
Охота, брат, — это не шутка.
Чуток бы повезло с погодой…
А я спросил:
— Вы что — голодный?

Про смешных насекомых и серьёзных учёных

Если мне бывает вдруг
Не проснуться поутру,
Толстый том про насекомых
С книжной полки я беру.

Ну названья! Вот потеха!
Просто лопаюсь от смеха!
Больше спать я не хочу —
Во всё горло хохочу.

Ведь названья — сочинённые
Всё серьёзными учёными.

Капюшонники, сверлилы,
Гребляки и пыльнокрылы,
Трухляки и горбогрудки,
И безглазые верблюдки,

Кругляки, эмпузы, бабки,
Трубачи, трещалки, дедки,
Притворяшки и козявки,
Кувыркалки, мягкотелки…

Таёжники, морщинники,
И хрущики мохнатые,
Ещё щитоныряльщики,
Пилюльщики и лакомки…

Кого здесь, в общем, только нет —
От энтомологов привет!

Слоновые вши и бобровые блохи,
А вот — муравьиные львы.
Идёшь и не знаешь, какие там крохи
Глядят на тебя из травы!

Слоновые вши и бобровые блохи,
А вот — муравьиные львы.
Идёшь и не знаешь, какие там крохи
Глядят на тебя из травы!

Или присядешь на пень пообедать,
А рядом с тобою — изволь! —
Сидят скрытноеды, едят мертвоеды,
Сахарный жук или мрачная моль.

А где-то деревья грызут древогрызы,
Бумагу таскают бумажные осы,
На солнышке нежатся пляжные мухи,
А моли-минёры — подумать боюсь!
Названья читаю и всех представляю,
И сон пропадает, и громко смеюсь!

Лето на ладошках

Мне мама сказала: «Сынок, посмотри,
Ну что у тебя за ладошки!
Возьми хоть мочалку и с мылом потри,
Отмой их хотя бы немножко!»

Я глянул — и правда, все в пятнах они,
И чёрные даже местами,
Ведь столько случается в летние дни!
И стал я рассказывать маме:

«Я дедушке чистить трубу помогал,
И сажа мне въелась под кожу!
Потом одуванчики я собирал —
Их сок не отмоешь ведь тоже.

Ещё за черникой с утра я ходил —
И пальцы совсем посинели,
А раньше сосновую смолку сушил —
Ещё не прошло и недели.

А к смолке налипло так много всего,
Что я уже даже не помню!
И пятна ведь не у меня одного —
Такие же точно у Коли!»

Тут мама вздохнула, и я замолчал,
И взял поскорее мочалку…
Тёр с мылом ладошки и тоже вздыхал —
Мне лето смывать стало жалко!

Градинка на счастье

Мы ехали с папой по лесу,
И солнце светило нам вслед.
По мягкой дороге катился легко
Мой синенький велосипед.

А позже надвинулась туча,
Где старые ёлки стоят.
Мы тоже там встали, и падал на нас
Не дождь, а увесистый град.

Весёленьким белым горошком
У нас в волосах застревал,
Он был прямо всюду — на ветках, в траве,
И даже в карман мне попал!

Мы с папой ловили горошки,
Ладони подставив под град.
И папа смеялся, и я вместе с ним —
Я граду ужасно был рад!

А папа вдруг градинку слопал —
Вот правда же — я не шучу!
А я стал дурачиться и торопить:
«Скорей побежали к врачу!

Теперь у тебя скарлатина,
Ангина, ветрянка, отит!»
А папа смеялся и градинки ел,
Хоть вспомнил я аппендицит!

Вдруг градинку — очень большую! —
Он мне на язык положил.
Я думал, она — как сосульки весной,
Хоть вкус их слегка подзабыл.

Но градинка — честное слово! —
Совсем не такая на вкус:
Она пахнет летом и синей грозой…
Нет, я описать не возьмусь.

Я градинку долго сосал.
На счастье — так папа сказал.

Каким бывает лес

Какой весной разнозелёный лес!
Ну правда же — как много в нём зелёных:
Слегка салатовый — в листве берёз,
Зеленовато-охристый — у клёнов,

Зелёненький с рыжинкой — у осин,
А у дубов — коричнево-болотный.
А ёлки, как обычно после зим,
Всех оттеняют зеленью добротной.

А на земле — разнозелёный мох:
То светленький, то тёмный, то с краснинкой…
Весенний лес в зелёном знает толк:
Ивняк вдоль речки — даже с серебринкой…

А летом — разносветлый лес! Гляди,
Как много в нём теней и ярких бликов…
Вон что-то там сверкает впереди!
А, это зайчик солнечный запрыгал…

А лес осенний — разноцветный лес:
Коричневый, багряный, красный, жёлтый…
Ну а зимой он, думаешь, облез
И лысым стал? Нет — стал разноузорным!

Узор ветвей — у всех деревьев свой.
Свой у берёз, у липы, у осины…
Мне уходить не хочется домой,
Ведь круглый год мой лес — разнокрасивый!

Детство нашей речки

Какое детство у моей реки?
Я это не узнаю никогда.
Вот детство Волги — маленький родник
Недалеко от города Валдай.

И крошка-ручеёк от родника,
Вбиравший силу моховых болот…
А дальше — полноводная река,
Что в море себя медленно несёт.

Бывает детство — в единенье рек,
У каждой из которых свой исток.
А есть река, как взрослый человек:
С начала до конца — большой поток.

Из озера, а не из родника
Выходит «сразувзрослая» река.
И её детство скрыто в глубине,
Неведомое ни тебе, ни мне.

Если бы…

Если б я был ветерком,
То деревья бы качал:
Сел на кроны бы верхом
И по лесу быстро мчал.

Если б дождиком был я —
Капли бы бросал на всех:
На леса и на поля,
На людей… Вот был бы смех!

Если б тучею я стал,
То сгустился б над землёй,
Словно дым, а может, пар,
И пугал бы всех собой!

Ну, а если б стал Землёй,
То деревья бы растил!
Ягоды, траву, цветы —
Мне б на всех хватило сил!

А ещё, во тьме, ночами
Я б за небом наблюдал
И тихонечко боками
На орбите бы качал…

А я — всего лишь человек,
Но всё люблю я на земле:
И ветерок, и солнце, гром,
И тучу синюю с дождём,
Деревья, звёзды и траву —
Весь этот мир, где я живу!

 

Псковская литературная среда. Поэзия. Ирина Потапова

Ирина Потапова

Потапова Ирина Сергеевна родилась в г. Великие Луки, окончила Бежаницкую среднюю школу. По образованию – педагог и журналист.
Более 20 лет работает в журналистике: радио («Седьмое небо», «Пилот»), телевидение («Телеком»), газеты («Стерх», «Комсомольская правда – Псков», АНО ИД «Медиа 60»), информационные агентства («Центр деловой информации», «Псковское агентство информации»).
Автор книги стихов «Жажда моя» (лирика, 2012 г.), лауреат конкурса «ЛитоДрама» в номинации «Мини пьеса» (2015 г.).

* * *

Ехать или не ехать?
Пожалуй, возьму билет.
Мне ведь уже не десять,
И папа не даст совет.
Достану яркое платье,
Закину в большой чемодан.
Ну, где вы, друзей объятья?
Есть грандиозный план.
На полках пустых вагонов,
В стеклах больших витрин,
В шуме чужих перронов
Он будет на всех один –
Давайте чаще встречаться!
Каким бы не вышел год!
Кричать, веселиться, влюбляться!
Я еду, держись, народ!

* * *

Подставляя лицо небу
И летящему с неба снегу
Мы застыли,
Мы растворились.
Разбежались,
Взлетели,
Раскрылись.
И в огромном окне
Мироздания
Ты и я,
Два случайных мерцания,
Стали облаком белых звезд.
Нарисуй мне хрустальный мост,
Чтобы больше не расставаться
Не терять,
Не рыдать,
Не срываться,
И не слушать чужие сердца.
А идти с тобой до конца.

* * *

Утренний ветер терзает
Хрупких надежд моих стаю.
Снова не провожают.
Снова одна улетаю.

Стрелки часов застыли.
Замер зал ожидания.
Частицами звездной пыли
Люди пронзят расстояния.

И вырванные растворятся
В новых объятиях встречи.
Так здорово возвращаться,
Когда тебя время лечит.

* * *

Посмотри: на огромной карте
Крохотная полоса…
Мы сидим с тобою в палате
Долгие полчаса.
Я рисую дальние страны,
Ночной прибой,
Луну над морскою ванной
И нас с тобой.
Мы смеемся, тревожа соседей.
Им не уснуть.
Мы поедем, конечно поедем,
Рисуем путь.
От точки с названием столицы
До островов.
Полетим как белые птицы
От докторов.
Так легко рисовать на карте
Цветную нить…
Мы сидим с тобою в палате
И мечтаем жить.

* * *

В холодном свете лимонной лампы
Дрожит окольцованная рука.
Сердце дает прощальные залпы
После длительного гудка.

Линолеум пыльный, точно бумажный.
В бархате пыли — след каблука.
Тени на полках многоэтажных
Карабкаются до потолка.

Порваны нити, брошены слезы
В глубины обиженного зрачка.
В предвкушении бабской прозы
Дрожит окольцованная рука.

 

* * *

Вот так садишься иногда и начинаешь ждать.
Часы идут. Они не ждут. Им на тебя плевать.
А за окном бежит народ. Торопится домой.
Уж скоро будет Новый год. Салютов будет бой.
А ты все ждешь. И не встаешь. Не зажигаешь свет.
И только тянешь на диван большой и теплый плед.
И наблюдаешь, как зима искрится и снежит…
Я знаю, Он ко мне придет. Я слышу — Он спешит.

* * *

Мы мечтали когда-нибудь сами
Стать огромными маяками.
И сквозь дождь и плотный туман
Путь показывать кораблям.

Нам казалось, все так и будет,
И останутся живы люди.
Прижимаясь щекой к щеке
Мы застынем у моря в песке.

Время стерло прибрежные камни,
Как и все, что жило между нами.
И теперь с фонарями в руках
Мы на разных стоим берегах.

* * *

Жаждала.
Ждала каждого.
Брала бережно,
Крылами нежила,
Губами грешными
Целовала трещины.
Необутая
Нагое тело кутала,
С теплой мятою
Чай к столу сватала.
Прятала
Сердце под ватою.
И до тонкого месяца
Стояла на лестнице.
Мерзлая,
Но такая взрослая.
А потом тонкою
Рукою-иголкою
Узорила
На небе лазоревом.
И плакала:
Пошли мне не всякого,
А того главного,
Доброго, славного,
Для кого жажда моя –
Самая важная,
Для кого я сама –
Солнце ясное.

* * *

Она жила в чужой квартире.
И все мечтала о своей.
Романы были — три, четыре…
Ей так везло на кобелей.
И вновь придумана причина,
Чтоб что-то в жизни изменить,
И надоевший ей мужчина
Идет на лестницу курить.
Она не провожает взглядом,
И молча запирает дверь.
Пусть никого не будет рядом
Чем прирученный кем-то зверь.
Так продолжалось больше века.
И снова появлялись те,
Кто в ней не видел человека,
Но говорил о красоте.
Был переезд и возвращение,
И мысль была родить детей.
Вся жизнь как чье-то повторенье,
А ей мечталось о своей.

 

* * *

Вдоволь наигравшись, прыгну в окно.
Не спеши пугаться – первый этаж.
На роду написано, значит, дано,
Даже если стерся твой карандаш.

И плевать на реплики про забор,
И что лучше прыгать на гаражи.
У меня таможенный коридор.
Так что ты не бойся и не держи.

Если станет страшно, ты позвони.
Может я не сразу, но подойду.
Мы ведь не чужими были людьми —
Друг о друге писано на роду.

Псковская литературная среда. Проза. Тимофей Рахманин

Тимофей Рахманин

Прозаик, член Союза писателей России.
Живет и работает в городе в Пскове.

подробнее>>>

РУБЕЖ
(рассказ)

– Мартын? – молвил старик, прищурив глаза и напряжённо вглядываясь в темноту.
В ответ ни звука. Старик поправил перевязь на седых длинных волосах и, почуяв неладное, на всякий случай подкинул в костёр охапку сухого сена. Сначала, завиваясь барашками, повалил густой дым, но через несколько мгновений огонь шумно, словно выплеснув из себя всё лишнее, выдохнул, а вслед за этим, наперегонки облизывая темноту сентябрьской ночи и осветив небольшую полянку от озера до самого леса, заплясали весёлые, яркие языки пламени.
– Мартын! Али ухо потерял? Молчишь чево?
Старик насторожился ещё больше, напряг слух, а рука невольно потянулась к рогатине[1]. Опершись на древко, как на палку, кряхтя и держась свободной рукой за поясницу, он медленно привстал, вытянул шею и осторожно, словно боясь, что кто-то услышит его старческий вздох, стал принюхиваться к появившимся ниоткуда, еле уловимым новым запахам… Неожиданно, одним резким движением, он скинул с плеч епанчу[2] и накрыл ею костёр… А через несколько мгновений – в полной темноте – послышались два коротких удара и звуки глухо падающих на траву тел…
Костёр разгорелся вновь, освещая почти всю поляну. Старик сидел на корточках перед двумя связанными верзилами, недовольно кряхтя и протирая пучком зелёной травы торопливо сдёрнутую с огня и слегка обгорелую одежду. Один из связанных, не понимая, что происходит, хлопал глазами и испуганно смотрел на седовласого старика, который, наконец, отвлёкся и, приставив к его горлу острый наконечник копья, молвил скрипучим голосом:
– Во-о-о-о… Очнулся, добре хоть так… Чево веками-то лупишь? Мартын мой де?
– Хто-о? – отвечал детина, растерянно хлопая глазами и всё ещё не в силах сообразить, что происходит. Он хотел ещё что-то добавить, но старик, слегка повернув голову, замер, прикрыл ладонью ухо и, не дав ответить, приложил к губам указательный палец. Детина понимающе закивал головой. Глаза его почти тут же округлились от удивления, ибо в миг следующий, когда он моргнул, старик бесследно растворился в темноте… Продолжая лежать в полном недоумении, детина, наконец, решил привстать и вздрогнул от неожиданности, услышав где-то рядом в темноте голоса:
– Мартын?
– Я, деда.
– Чево молчишь, кады зову?!
– Дык это, дальние верши[3] поглядеть ходил, вон сколь рыбы попало…
– Верши поглядеть! – передразнил старик недовольным голосом. – А службу князеву я должон блюсти?!
Наконец, заметив два тела на земле, Мартын воскликнул:
– О-го! Кто это?
– Дед Пихто! Поди сам спроси!
К костру лёгкой пружинистой походкой подошёл стройный, крепкого сложения воин с ухоженной, коротко стриженной бородой. Во взгляде его серо-голубых глаз таилось больше лукавства и добра, чем злобы. Потому, когда он рассматривал лежавших и встретился с ними взглядами, верзилы в знак уважения даже закивали ему головами и попытались приветственно улыбнуться.
– Ох, деда, – молвил воин шутейным голосом подошедшему к нему старику, – как ты в гости, так спокойная жизнь кончается… — И тут же, после этих слов замер, втянул в плечи шею, заранее зная, что получит от деда подзатыльник. И получил.
Вскоре все четверо сидели у костра, переглядываясь и присматриваясь друг к дружке.
– Здрав ли Артемий-воевода? – неторопливо продолжал расспрашивать старик незваных гостей.
– Да слава Богу, ограду новую округ церквы Петра обнёс, каменную…
Старик немного помолчал.
– А как братко ево, сотник Елизарий, жив ишо?
– Так чево ему станется, – отвечал старший на вид детина с некоторым удивлением в глазах, – тока это… Не брат он… Елизарий батькой ему приходится.
– Ну да, ну да! – ухмыльнулся довольно старик в усы, и взгляд его слегка смягчился, – и то верно! Старый я стал, видать, позабыл…
– А чево сразу не сказали, что в монастырь идёте? – спросил уже Мартын.
– Дык это… Не успели сказать-то… Не спросил нихто, – молвил детина, приложив левую руку к груди, а правой поглаживая шишку на затылке, – а кады поздоровкаться уж хотел, так откудова ни возьмися, по темю-то и получил…
Сидевший рядом с ним такого же крепкого сложения отрок невольно засмеялся и тут же схлопотал от говорившего детины образумительный подзатыльник.
– Поздоро-о-овкаться, – передразнил старик и неожиданно резко спросил:
– Прятались зачем?
– Дык это, не прятались, заплутали слегонца. Огонь увидали, подошли. А притаились, дабы разглядеть, добрый тут люд али какой лихой, мало ли чево…
– Звать как? – поглаживая бороду и с хитрым прищуром рассматривая незнакомцев, продолжил старик.
– Данила я, – вытянул шею и встрял в разговор второй, доселе молчавший, – а ево Аникеем кличут, брат он мне…
Чувствовалось, что Данилу так и распирает от желания поговорить, но, видимо, опасаясь очередного подзатыльника от старшего брата, он старался помалкивать.
– Значится теперича, думы ваши тока об душе?
– Об душе оно завсегда, да тока мы, дидку[4], идём не по… – Тут затараторивший вновь Данила резко оборвал свою речь и, спохватившись, глянул на брата. Аникей же, сдвинув брови, смотрел на младшо́го, затем перевёл взор на старика и молвил медленно, еле сдерживая дрожь в голосе:
– Да в монастырь мы идём, люди добрые, в монастырь!.. Вы… Вы сами-то хто будете? На ворога и разбойный люд кабуть не похожи, а спрашаете хитро, с заковыками! Да и… Вот ты, дидку, кабуть старый, а нас двоих… Како дитят уложил, – Аникей перестал говорить, троекратно перекрестился, а в глазах его всё-таки промелькнула предательская искорка страха, – дядьки, не загубите! Не демоны, не волхвы же вы лесные, а?! На кой мы вам тут?! Отпустите…
Теперь уже пришел черёд с удивлением переглянуться старику и внуку. Оба невольно улыбнулись:
– А чево нас бояться, – отвечал Мартын, понизив голос почти до хрипоты и поглаживая живот, – чай, не съедим…Тя, вот, в коня сваво обращу, больно крепкий ты с виду, да и сердце у тя заячье… От любой погони унесёшь! А ево, – показал он на Данилу, – в камень подорожный заколдую!
Стало заметно, что оба брата перепугались не на шутку: лица их слегка побледнели…
– А ну, будя людёв пужать! – прокряхтел назидательно старик на внука, который уже начал устрашающе округлять глаза и изображать звериный оскал. Мартын, не выдержав, засмеялся и упал навзничь.
– Ну, будя, я сказал! – уже прикрикнул старик. – Поди, Лучезара смени, пущай поест да поспит малость…
Мартын, продолжая довольно улыбаться, тут же вскочил, поправил на поясе нож, достал откуда-то из темноты колчан со стрелами, лук, нацепил сушившиеся за камнем сапоги из волчьей шкуры и, хитровато подмигнув старику, неслышной пружинистой походкой направился в сторону леса. Несколько мгновений все трое смотрели ему во след.
– Дидку, – нарушил тишину первым Данила, – знаю, чо шуткует, а всё одно не по себе… Старик тяжело вздохнул:
– Шуткует… То да-а-а… Языкастый… Ан всё одно – воин, коих мало! В тятьку пошёл сваво…
– А тятько его хто, из дружинных? – глаза Данилы загорелись.
Старик вновь тяжело выдохнул и перекрестился:
– Был…
Невольно перекрестились и Данила с Аникеем. Помолчали.
– А ты князю Дмитрию хто будешь? Служишь, аль так, из найменных?[5]
Старик заглянул в любопытные глаза отрока:
– С чево ты взял? Я вольный человек. А чево про Дмитрия спросил?
– Дык это… Не дурень же я, сам слыхал, как ты службой князевой Мартына попрекнул… Да и земля тут Новгородская, знать, Димитрий Ляксандрович[6] князем.
– О как! И впрямь не дурень… А то, как може, я лазутчик свейский[7], а? Може, сидим тут и того…
– Не-е-е, – заулыбался Данила, – на те крест православный… И на Мартыне, да и…
– Чево?
– Много чево…
– А ну, выдай!
– Да вон! – завёлся с пол-оборота Данила. – Вон, глянь: епанча овечья, что на тебе, сшита по-нашенски, свеи-то по-другому кроят, да и… Они больше вязану носят… Онучи[8] у тя – остроносые, с привязями, а свеи пяты в два слоя зашивают, аль башмаки носят… А власа, а рубаха, а порты с ножиком?! Сказать?
– А, може, я матёрый лазутчик! Може, я все хитрости тутошние знаю, а? – щурясь и уже играючи молвил старик, продолжая заводить отрока.
– Да не-е-е, – заулыбался во всю ширь своего рта Данила, – от тебя за версту русином разит! Нашенский ты…
Старик, не сдержавшись, засмеялся. Следом засмеялись и Данила с братом.
– Годов-то те сколь, умник? – молвил старик, продолжая улыбаться.
– Пятнадцать…
– Да иди ж ты! А с виду все осьмнадцать.
– Вот те крест! – побожился отрок. – Мы, Охримовские, отродясь такие, в силе! Вот, дидку, а Аникею сколь, как думашь? Ой, гляди, дидку, не ошибись! – вконец развеселился юноша. Старик прищурился и, глянув на Аникея, сделал знак рукой, чтобы тот встал. Детина послушно поднялся и, стесняясь словно невеста на смотринах, стал отряхивать одежды и даже зачем-то раза два крутанулся на месте.
– Ну-у-у… Годов двадцать… Не, двадцать два!
По расплывшимся довольным улыбкам старик понял, что сильно ошибся.
– А сколь? – спросил он, глянув на Данилу.
– Да, почитай, погодки мы! – чуть не завопил отрок. – Тока он постарше! Братко в рождество народился, а я тем же годом, пред новым!
Старик, продолжая баловаться, игриво закачал головой:
– Ох, и брешете вы, мальцы, а? Над стариком тешитесь!
– Да вот те крест! – выпалил Данила и вновь троекратно осенил себя святым знамением.
– Ей Богу, во! – повторил, смеясь, вслед за ним Аникей.
– Ох, и добре мальцы повеселили! Ох, и доб…
Неожиданно старик поднял указательный палец и перестал смеяться; глянул на отроков так, что те растерялись и тоже замерли, не зная, как себя вести дальше. Старик закрыл на некоторое время глаза и стал то ли прислушиваться, то ли принюхиваться к окружающей темноте. Через несколько мгновений облегчённо выдохнул:
– Лучезар идёт…
Братья стали, щурясь, вглядываться в темноту, но ничего так и не рассмотрели.
– Дидку, – глянул Данила на старика, – так, кажись, нет никого, не видать…
– А ты послухай, – отвечал старик, ухмыльнувшись в усы и подбрасывая хвороста в огонь.
Отроки вновь напряглись, изо всех сил пытаясь услышать шаги, но, переглянувшись, лишь пожали плечами.
– Не слышно ничё, може, показалось?
Старик сделал вид, что не расслышал вопроса, достал из мешка большую рыбину, насадил на оструганную ветку и поставил жариться на вертел:
– Ну, к самому приходу и сготовится…
Отроки вновь недоумённо переглянулись. Данила ещё некоторое время вглядывался в темноту, но так ничего и не увидев, присел поближе к брату и огню.
– Дидку, а звать-то тя как?
Старик, легонько пошерудив угли костра, отвечал:
– Савва…
Глубоко вздохнул:
– Дед Савва…
– А годов тебе сколь, дидку Савва?
– А вы откель счёт-то знаете?
– А чево не знать-то! И грамоту знам: отец обучен и нас научил…
Продолжая ковырять огонь и переворачивать с боку на бок рыбу, старик выдохнул с некой досадой:
– Много, сынки, ох как много… Восьмой десяток уж разменял…
– Ого! – хором воскликнули оба и даже привстали, а Данила добавил:
– Да ты, дидку Савва, старец ужо!
– Ну, старец не старец, а с вами враз совладал! – раздался за спинами отроков красивый густой бас, да такой, что оба уже не привстали, а подпрыгнули от неожиданности.
– Да старец, старец, – буркнул себе под нос старик недовольно, даже не обернувшись, – как не старец-то? Вон, поди ты… Ране, бывало, за версту хоть человека, хоть лютого[9] мог прочуять… А теперича, вот, и рыбу не успел сготовить, тьфу!
– Да будет те, деда, давай сам я.
И, отложив в сторону щит да здоровенную дубину с торчащими на конце железными шипами, к огню подсел среднего роста, широченный в плечах воин. Хотя и была на нём свободная льняная рубаха, подпоясанная кожаным ремнём, под ней чувствовалась могучая богатырская силища. Доспеха на Лучезаре не было никакого. При взгляде на него казалось, что он сам и есть доспех и тело его выбито из камня либо вылито из железа. Даже здоровенный Аникей стал выглядеть рядом с ним гораздо тоньше и мельче. Лучезар был голубоглаз, светловолос. Взгляд – сразу и не понять – то ли добрый и детский, то ли строгий и пронзительный… То ли ещё какой… Но оба отрока, лишь мельком перехлестнувшись с ним взорами, прониклись к нему необъяснимым почтением и уважением.
– Дед, а рыба-то уж и готова, – молвил Лучезар, улыбаясь, и отщипнул от хребта кусочек.
– Ну так, и с Богом, хоть сырой её кушай, – отвечал старик, продолжая выказывать недовольство собой.
– Да готова, говорю, всё у тебя сладилось… Вот тока ещё чуток, и враз сготовится, – и с этими словами воин снова поставил рыбину над огнём.
– Ага, – выдавил, наконец, из себя Данила, с любопытством и восхищением разглядывая Лучезара, – дидку Савва враз и нас сладил, пикнуть не успели. И это… Дидку, скажи по правде, не уж раньше нас увидал, чо человек сюды идёт?! У меня знашь какой глаз вострый, а и то не сладился с теменью. Ей Богу, думал, шуткуешь!
Старик промолчал, за него отвечал Лучезар:
– Коли надо, он и птицу в темноте за полверсты услышит, и по шагам, за версту, своих от чужих распознает. Александр Ярославович деда завсегда наперёд сваво воинства пускал и верил – как себе!
– Ляксандра Ярославич?! Прямо сам?! – в очередной раз, воскликнув с удивлением, встрепенулись отроки. – Дидку, ты чево, Ляксандру Ярославича знавал?
– Знавал, – отвечал снова за деда богатырь. – Здрасьте вам, люди добрые, что ли… Звать-то вас как? Кто такие будете? Откуда и куды идёте?
– И вам –добраго здравия, – словно опомнившись, поклонились незатейливо братья, – Данила я, а то – Аникей, братко мой старшой, – и тут же, словно позабыв про Лучезара и не обращая на него внимания, затараторили наперегонки:
– Дидку Савва, расскажи, а?! Кады видал?
– Каков он был, а?
– А правду говорят, по воде ходить мог?
– А бился, говорят, как…
– Да тише вы! – чуть не выкрикнул старик, взгляд его был строг, – чево расквохтались? Для началу, вот, отвечайте нашему старшому, чево спросил. Тока правду, как на духу! Ан вертите хвостами, как лисы, а враки ваши ни в ухо, ни в душу не ложатся!
Отроки, растерявшись, замерли и переглянулись. Щёки их вскоре предательски покраснели, да так что стало заметно даже при свете костра.
– Кто старшой?
– Дед Пихто! Лучезар! – выпалил твёрдо старик. – Нам тут шутковать незачем. Тут крайний насед[10], через полверсты земля чужая… Лучезар старшой тут! Тока правду говорить! А нет – придётся вас жизни лишить… Беглые, что ль?
Теперь уже лица братьев побелели. Затараторил первым Данила:
– Да ни, дидку, что ты! За что жизни-то лишать?! Я ж сказывал, Охримовы сыновья мы. Батяня – скорнячных дел мастер, из-под Копорью мы!
– Тут зачем?
– Дык это…
– Правду хочу, как на духу! И не брешите мне! А то в монастырь, в монастырь…
Оба молодца в очередной раз переглянулись, немного помялись на месте и, поняв, что врать далее бесполезно, забормотали, обречённо опустив глаза:
– Твоя правда, дидку, не в монастырь мы идём…
– То-то, я погляжу, – довольно молвил старик, – а куды? Монастырь, тем паче, в другой стороне.
– К ворогу, в землю свейскую…
Старик с Лучезаром переглянулись, а мо́лодцы забубнили неторопливо, но всё-таки перебивая друг дружку:
– Тесно́ нам в батькином доме-то… Тринадцать – тока сынов…
– Хотим за землю свою стоять!
– Воинами быть!
– В дружину хотим проситься, князеву!
– Батька благословил…
– Так чево не туда идёте? – перебил Лучезар. – Новгород тож в другой стороне.
– А чево туда идить-то?! – возмутился Данила обиженно, почти по-детски, – ни сулицы, ни меча…
– Даже махонького топора нету! Прогонит князь-то, не возьмёт в дружину! – добавил Аникей, но продолжил почти с гордостью:
– Потому и идём мы сначала в чужую землю, дабы доспеха и меча себе у ворога добыть!
– А потома ко князю!
– В дружину!
Отроки застыли, каждый гордо выпятив свою грудь и ожидая похвалы.
Дед Савва с Лучезаром, переглядываясь, некоторое время помолчали.
– Ну не дурни, а? Значится, разбоем промышлять идёте? В чужой земле?
– Отчего же разбоем?! – начали было возмущаться Данила с Аникеем, но дед Савва перебил их:
– А как? Купить, что ль, доспех хотите, на торжище? Много ли серебра с собой, а ну покажи!
– Добыть хотим! Силой! – чуть не хором прокричали братья.
– Дабы добыть, надо отобрать… Знать, сразбойничать и забрать силой, украсть иль убить и забрать… Убивали када живого человека-то?
Братья молчали.
– А попадёте на удалого мужика, в первой же драке оба сгинете!
– Чево это! – начал возмущаться Аникей подбоченясь и принимая вид молодого удальца, но старик невозмутимо перебил его:
– А чево нет-то? Чево петушитесь-то? Много вам силушка помогла супротив меня, старика?
– Ну-у… – отроки вновь переглянулись и, задумавшись, стали чесать себе затылки.
– О как, – прервал их раздумья Лучезар, – ну пущай даже на вашей стороне случилась удача. Вы пограбите кого на дороге иль ещё где, на земле чужой. Те пойдут с челобитною к своему хозяину, мол, русины с лихом приходили, побили да обобрали… Хозяева пойдут далее, прося защиты от разбойников-русин, то бишь от вас… А те пойдут, ища защиты от русин, к рыцарям… А уж этим тока дай повод к нам с войной пойти! Так чево, войну в нашу землю хотите принесть? Да за это князь вас не то чтобы похвалит – голов лишит!
Братья, переглядываясь и перестав жестикулировать руками, переминаясь с ноги на ногу, долго дули щёки, не зная, что ответить. Наконец, глаза Аникея загорелись, и он выдохнул из себя чуть не в крик:
– А как подругому-то, а?! Скажите мне дураку, как?! Они к нам в деревню четыре лета назад нагрянули! Девять мужей поубивали, два десятка баб с дитя́ми в полон увели!
– А домов сколь пожгли! – добавил Данила.
– Двух братов отцовых поранили! Один апосля так и помер! Настю соседскую… – Тут у Аникея на глаза даже слёзы навернулись. – Сначала… А… Апосля убили… Я им этого век не прощу… Она… Она…
– Невестою его была! Батьки наши ишо сызмальства сговорились, – сорвал застывшие слова с губ брата Данила. – А дом их сожгли! Семь дитёв, мал мала меньше, в той избе сгорели!!!
На некоторое время воцарилась звенящая тишина. Казалось, даже огонь перестал потрескивать и отплясывать в темноте, размахивая своими сине-красными рукавами. Молчали все. Братья теперь стояли, сжав кулаки и возбуждённо дыша, так, словно бежали к этому месту за сто вёрст, от самого дома…
Тишину нарушил довольно увесистый всплеск воды. Все, словно очнувшись ото сна, переглянулись. Сидевший на камне дед Савва, кряхтя и держась за поясницу, привстал, неторопливо подбросил несколько хворостин в огонь и снова сел.
– Злыдень[11] балует… Ух и здоровенный! Не первый год воду тут мутит, – выдохнул он и добавил:
– Чево, так и ушла немчура?
– Свеи[12] то были с данами[13].
– Мужики в тот день лес корчевали, за пять вёрст от деревни… Не поспели…
– А в деревне из мужей лишь хворые да старики… Да бабы с дитями…
– Далёко зашли… До ваших-то земель пёхать – не в два прискока…
– В лодьях пришли…
– А вы чево?
Братья вновь переглянулись и опустили головы…
– Мне мамка закричала за батькой бежать…
– А я спужался… Спрятались мы, – добавил Данила, опустив глаза, – малой ишо был.
– А ща не боисся, значит? – без тени усмешки иль упрёка спросил Лучезар.
– Да ща! Я бы им ща!!!
Глаза Данилы горели яростью, на скулах заиграли желваки, и даже было слышно, как заскрипели стиснутые зубы.
– Ну-у-у, – протянул старик после долгого молчания и взглянул на Лучезара так, словно принял какое-то очень важное решение, – вот и поговорили… Поговорили, и будя… Лучезар!
– Чево? – встрепенулся воин, почуяв тревогу в голосе деда, но ещё не совсем понимая истинной причины.
– Аль не чуешь?
– Ах ты ж, мать Макоша! – только и вскрикнул Лучезар, выхватывая из костра уже вконец сгоревшую рыбину, от которой теперь разило гарью и дымом. – Прокукарекал вечорку!
Братья, не сдержавшись, громко засмеялись, глядя, как богатырь, обжигая пальцы, зачем-то пытается сбить с палки остатки обгоревшей рыбины, а старик, обречённо махнув рукой, строго, полушёпотом прикрикнул:
– Ну-кась гым! Чево опять ор подняли? Брось ужо… А ну-кась, ты, Данилка, бери вот щаный горшец[14] да воды принеси, а ты, Аникей, поди по дрова.
Данила с Аникеем перестали смеяться, но, не в силах спрятать улыбки, переглянулись.
– Ну, коли горшец, значит, ухи сварим, коли так поесть не довелось, – добавил Лучезар, вытирая о траву руки, – дед у нас ух какую уху колдует, языки проглотите! Бежите уж, а я пока что рыбу спотрошу, не пропадать же ей…
Когда братья разошлись в темноте в разные стороны, Лучезар и старик пристально посмотрели друг на друга; взгляды их были серьёзны, казалось, даже голоса изменились:
– Ну и слава Богу, без греха дале, – перекрестился старик.
– А отроки сгодятся, не дурни, кажись…
– Сгодятся…
Вскоре на костре закипел горшец, медленно, дразняще рассеивая далеко в окружающую темноту, щекочущий ноздри запах свежего варева и зелени. Отроки, не отрывая глаз, смотрели на то, как дед Савва ворожит над глиняным сосудом. Вот он помешал деревянной ложкой варево… Слегка вытянув шею и растопырив ноздри, понюхал парок на медленном и долгом вдохе… Довольно приподнял брови, задумчиво закатил глаза и, выпятив нижнюю губу, одобрительно кивнул самому себе и с наслаждением выдохнул… Достал из сумы небольшой сухарь и зачем-то покрошил его в горшец… Приподнял и проверил почти каждый кусок рыбы… Вновь понюхал, зачерпнул ложкой варево, пригубил… Загадочно покачал головой, снова полез в суму, достал зубец чеснока, небольшую луковицу и, протерев ладонью, тоже бросил в парящий кипяток… Помешал…
Делал дед Савва всё это неторопливо, важно, «смакуя» каждое движение и, казалось, что время вот-вот остановится и замрёт вместе с ним…
Уже давно засосало подбрюшье, а он не переставал колдовать. Когда ж, наконец, старик что-то пришёптывая, начал ушицу солить, не спускавшие с него глаз братья и вовсе потихоньку стали давиться слюной… Наконец, старик снова полез в суму, достал небольшой узелок, развязал его и бросил в варево щепотку какой-то травы…
Когда же дед Савва всё-таки отвлёкся и осмотрелся вокруг, то увидел, что не только два брата, а даже Лучезар, как малое дитя, не моргая и не отрывая взгляда от кипящей над костром ухи, сидел на корточках – наготове, с ложкой в руке…
– Ну, чево смотрите, подошло, кажись, – молвил наконец старик. Все трое враз выдохнули, да так, словно с самого начала действа сидели не дыша.
– А у нас – во, к ухе и хлебушек, и лучец зелёный, – улыбаясь, развёл руками Аникей, показывая на давно расстеленную на земле льняную тряпицу, – матушка в дорогу хлеба вдоволь дала!
– Ну, тады с Богом, – перекрестился дед Савва и первым потянулся ложкой к вареву. Молодёжь, как положено, ждала… Старик не торопился, медленно зачерпнул,поднёс к губам, подул… Зачем-то глянул на братьев с Лучезаром, прикрыл глаза и пригубил… Долго, недовольно елозил во рту языком… Открыв глаза, обвёл взором ожидающих. Все трое, замерев, не сводили глаз со старика, то ли ожидая разрешения потянуться ложкой к еде, то ли напряжённо пытаясь понять – удалась ли уха…
Наконец, седые усы деда Саввы, вместе с губами -растянулись в довольной улыбке:
– Ну, чево замерли-то? – молвил он, хитро щурясь. – Не кажный князь такую ушицу пробовал, принимайте!
Без лишних слов все трое кинулись наперегонки черпать из горшеца… Иногда обжигаясь, усмехаясь, довольно сопя и непрестанно поддувая на полные варева ложки… Уха получилась знатной: наваристой, густой, пахучей! Горшец был большой, полный до самых краёв… Два десятка воинов можно от пуза накормить! Потому, после первого порыва, стали есть не торопясь, смакуя, уступая друг дружке, давая зачерпнуть сполна и выбрать приглянувшийся кусок рыбы… После первого ощущения сытости вновь завязался неторопливый разговор:
– Ух, и хороша ушица, да-а-а-а…
– Зна-а-атная…
– А вот к утру остынет, так ещё вкуснее будет!
– Так и есть, встанет, аки студень, с хлебушком – у-ух!
– Хо-ро-ша-а-аа…
– Дидку, – словно проснувшись, резко и громко оборвал Данила монотонный тихий говор, – а скажи и ты мне правду, а?!
– Каку?
– Взаправдышнюю! Вот мы те правду – и ты нам! – уже улыбался во всю ширь рта своего отрок.
– Дык чево хошь-то?
– Вот коль не поверили бы вы нам… Чево, и взаправду жизни бы лишили?
Старик даже бровью не повёл, облизал ложку, взял зелёную луковицу и отвечал неопределённо:
– Как Лучезар сказал бы, так бы оно и было. А я тут в гостях, пришёл внучков навестить…
– Дядько Лучезар! – не унимался Данила, обернувшись к нему. – Неуж бы, если что, а?
– Тут вам не торг… – спокойно, но уверенно отвечал Лучезар, продолжая спокойно зачерпывать уху, – лишили бы, как есть, без заминки…
Аникей замер и поперхнулся. Данила продолжал улыбаться, но рука с ложкой остановилась на полпути к горшецу, весёлый блеск в глазах поостыл:
– Эт как же, насмерть, что ли? Почто же? Аль не православные мы?
– А ты башку не забивай ненадобным… Живой же, значится, радуйся и живи дале… – отвечал Лучезар серьёзным и спокойным голосом. Но в этих словах был слышен звон стальной решимости и уверенности… Неожиданно Лучезар улыбнулся и произнёс гораздо мягче:
– У деда чуйка верная, не стал бы своей ухой кормить негожих людей…
Дальше ели молча, пока не насытились. Шутить и болтать Даниле почему-то расхотелось. Начали готовиться ко сну. Подул прохладный ночной северик[15], пахнуло слегка дождём. Старик посмотрел в небо и молвил, проведя по седой бороде рукой:
– Не, лёгонько брызнет, да и то – по ту сторону озера. Тут ложимся.
Убрали горшечницу с огня, накрыли, натаскали гурьбой побольше хвороста, и вскоре богатырь и два отрока уже лежали подле костра, завернувшись в епанчи, и тихо посапывали. Не спалось лишь старику. Сидя на камне, он иногда подбрасывал по хворостинке в огонь и неотрывно, почти не моргая, рассматривал пляшущие разноцветные язычки пламени… Он вспоминал… Вспоминал свою молодость, юность, детство… Родителей… Дом… Дом детства, который сожгли свеи… Он вспоминал отца, который погиб во дворе этого дома, защищая его и мамку… Погиб с копьём в руке: стрела попала ему прямо в грудь… Он вспоминал тот страшный бег, когда он, семилетний мальчишка, с мамкой и трёхгодовалой сестрёнкой на руках, в зиму, бежал по грудь в холодной болотной жиже, спасаясь… Как долго потом болел… Как померла сестрёнка… Как тяжело было мамке… Как трудно было выживать и добывать еду в глухом лесу… Как всего к двенадцати годам он стал одним из лучших охотников. Как случайно встретил в лесу заплутавшего князя с десятком дружинников, вывел их к нужному месту. В пятнадцать – пошел ко князю на службу, а к восемнадцати – стал одним из лучших его воинов… Прошел с ним все битвы… Терял друзей, дружинных братьев, а далее и сыновей… Вспоминалось и доброе, и хорошее, но этого в жизни деда Саввы было не так много…
– Дидку, – перебил мысли старика голос Данилы, – не спишь?
– Чево тебе?
– Да не можу чё-то заснуть, не хочется. Дидку, раскажи чево, а?
– Чево?
– Ну, про князя, Ляксандру Ярославича. Неуж и впрямь ево знавал?
Старик протяжно выдохнул и вновь подбросил пару хворостинок в огонь:
– Знавал…
– Прям во отчию? Може, и рукой его касался?
Старик даже улыбнулся, взглянув на округлившиеся по-детски глаза Данилы.
– Не то что касался, в грудь кулаком бил!
– Да будя! – подскочил Данила изумлённо. – Брешешь, поди!
– Тише, ты! Разбудишь…
– Да не сплю я, – пробухтел недовольно Аникей, переворачиваясь на другой бок и отворачиваясь от костра, – с этим скоморохом и до утра не заснёшь…
Данила подсел поближе к старику, накрылся епанчой и заговорил шёпотом; глаза его были полны мольбы:
– Расскажи, дидку, а? Христом Богом прошу, уж так про ево услыхать хочется! Сосед наш, дед Митяй, с им на Чудское ходил, мы про ту сечу, почитай, всё знаем! Вот тока видал дед Митяй князя издали, всего разок…
– Чево так-то?
– Да ранет был в самом засечье[16], тяжко… Апосля почитай год на ноги вставал… Зато самого Ярославича видал! А ты почто его в грудь бил? Сам-то как живой остался?
Дед Савва вновь улыбнулся в усы:
– Дык я ж не дабы чтоб со зла… В дружинниках я ево был… На игрищах[17] всяко бывало… Бывало, и я его в грудь бил… Бывало – и он меня… Молодые были, сильные, буйные…
– И чево? Тяжела его рука?
– Тяжела… Ох, тяжела… Бывало, и из-под шутейного тумака не сразу встанешь…
– Ну а так-то, дидку, каков он был?
– Как так, каков?
– Ну, каков?! Человек али… Всяк говорят…
Глядя в любопытно-восторженные глаза отрока, дед Савва призадумался…
– Каков, говоришь?.. А вот каков! Могучий, мудрый, сильный… Сам Батый дивился, глядяна него! Татары дитёв своих ево именем пугали! А твой Аникей ему росточком под саму мышку будет.
– Во-во, и дед Митяй нам всю жизнь про то сказывал! А ишо?
– Ишо?! – у деда Саввы появился в глазах задорный огонёк. – Эх, сынко, видал бы ты, как он в сече хорош! Да за таким князем – хоть на татар, хоть на рогатых[18], хоть в огонь! Не страшно!
– А ты в сечах с им бывал?
– Почитай, все с ним прошёл, от самой первой…
– И на Неве бился?!
Дед Савва хитро улыбнулся:
– С неё-то и начал…
Глаза Данилы горели от восхищения и, казалось, вот-вот выпрыгнут из орбит:
– Расскажи, дидку, а? А я тебе, хошь… Хошь … Хошь на себе тя до дому тваво снесу!
Старик вновь улыбнулся, кашлянул, пошерудил древком рогатины угольки, задумчиво провёл ладонью по усам и, глубоко выдохнув, молвил:
– Ну, слухай, коль так хочется… Было то от сотворения мира в году 6748-м…[19] Июля, дня 15-го, под самым устьем речки Ижоры, там, де она в Неву-реку вливается… Был я тогда ещё в отроках[20], в младшей дружине. Нюх и сноровка были у меня волчьи, не то что нонеча, потому князь меня всегда в дозоры ставил, аль наперёд лазутчиком отправлял, а раз даже с письмом посылал к человеку тайному, в землю немецкую…
– Который князь-то? Ляксандра Ярославич?
Старик лишь кивнул и продолжил:
– Были мы с князем погодками, а я к тому времени уж два лета как у его в доверии был близком.
– Как же так, дидку? Был в доверии, а ходил в отроках? – перебил Данила.
– Да ты дашь рассказать-то? – неожиданно раздался недовольный голос Аникея. – Чево встреваешь?
Аникей глянул на удивлённые лица деда Саввы и брата, привстал, подвинулся ближе и добавил:
– Да не сплю я, заснёшь тут с вами. Сказывай, дидку, уж больно послухать хочется.
Старик молча перевёл затуманенный взор куда-то в глубину раскалённых углей костра и, казалось, уже ничего не слышал и не замечал вокруг. Нахлынувшие воспоминания понесли его на своих белых, размашистых крыльях куда-то очень-очень далеко… Глубоко… Назад, во времена его счастливой, полной событиями жизни… В его молодость…
– И Ляксандру Ярославичу, и мне было по осьмнадцать годков тады… Понимали друг дружку с полслова. Потому и послал он к ижорцам[21] меня, как только весть дошла от Пелгусия[22]. За полдня наперёд с пятью лучшими лазутчиками отправил, дабы засаду упредить, а сам следом пошёл с воинством, на конех…
– А-аа… – хотел было вновь что-то спросить Данила, но тут же отхватил подзатыльник от брата и замолчал.
– Время не дало нам сбора долгого, ворог уж в Неву вошёл. Потому Ляксандра Ярославич тыщу на конех посадил, да в бег, навстречу свеям отправился.
– С тыщей всего-то? – всё-таки не выдержав, перебил старика Данила.
– Кто успел – тот и успел… Ждать не можно было нисколечки… Собрал тогда Александр Ярославич всех, кто был рядом, и повёл к Святой Софии[23]. Сам Спиридон, архиепископ, благословение дал!.. Гундели тогда бояре многыя, мол, торопишься, князь, подождать надобно, воинство поболе собрать. А про себя шептались: «Молод-де ишо князь, не ведает дела ратного… Горяч… Погубит воинство…». Да тока князь на своём стоял! А воинству своему так сказал: «Братья! Не в силах Бог, а в правде! Вспомним слова псалмопевца: сии в оружии, и сии на конех, мы же во имя Господа Бога нашего призовём… Не убоимся множества ратных, яко с нами Бог!». И воспрянули духом все, и пошли без страха за князем! По пути Александр Ярославич ишо ладожан пеших подобрал, да малость ижорцев пришло… И стало всего воинства княжеского – числом тысяча четыреста. Посадил он всех на кони, где и по два сидели, да спешным ходом пошёл вперёд… Вёл он рать свою посуху, дабы лазутчики свейские их на реке не завидели. Князя-то вороги по воде ждали. Шли повдоль Волхова тропами, которые мало кто знал, шли аж до самой Ладоги. Ток потом к устью Ижоры повернули. Ох и быстро шли! И верхом, и сами бегом у седла рядышком, почерёд, дабы отдыхали кони, всё ж таки живая скотина… Ох и торопилис!.. И пришло воинство аккурат, как князь задумал…
А я ко князеву приходу уж всё вражье воинство не раз облазил, всё округ оглядел! Пришли они во множестве кораблей, пять тыщ щитов, не меньше! И свеи, и мурмане[24], и сумь[25], и емь[26]! Глянешь на стойбище ихнее – так жуть! Без числа, тьма-тьмущая! Я столько люда враз ишо не видывал! А в самой середине воинства стоит палата князя свейскаго… Ограменная, высоченная, словно хоромы белокаменны!!! В ней и князь, и пискупы их… Я-то гляжу на ворога, а сам думаю: «Ох и ткани на палату пущено, что река! Пол воинства одеть в пору! Вот побьём их, отрежу от её не одну сажень, ух…».
Вот… А князь-то свейский не ждал Александра Ярославича так скоро, думал, что тайно пришёл, а мы не ведаем ничегошеньки… А сам он – ох и силён был! Свеи ево ярлом Ульфом[27] звали. Ярл – значится «князь» по-ихнему. Ничего, говорят, в жизни он не страшился, ибо нрава был свирепого. Потому, возгордясь числом воинства своего да встав в устье Ижоры, раскинул он шатры бесчисленные, не боясь и не торопясь никуда. Ибо думал, что вся земля Новгородская теперь под ним будет… А Александру, бахвалясь, написал: «Если хочешь противиться мне, то я уже пришел. Приди и поклонись, проси милости, и дам ее, сколько захочу. А если воспротивишься, попленю и разорю всю и порабощу землю твою и будешь ты мне рабом и сыновья твои».
Так-то вот, да-аа… – протянул старик и надолго замолчал. Данила с Аникеем, погружённые в рассказ деда Саввы, ожидали, не сводя с него глаз, боясь моргнуть, не смея перебить и почти не дыша. Наконец, рассказчик по-стариковски крякнул, поднял пару дровин, подкинул их в огонь и продолжил:
– Да-аа, не зря Пелгусию-то виденье было…
– Какое? – не сдержавшись, удивлённо выпалил Аникей.
– Ну, про то виденье мало кто ведает… Когда уж мы всем воинством собрались, затаились на ночь в лесу да стали примеряться к силе свейской… Зароптали некоторые воеводы. Почитай, втрое ворога больше, а то и с лихом! Сдюжим ли?! Князя уговорами одолевать стали, да не дался им Александр! Слово им такое сказал, что пристыдились роптавшие…
– Чево боялись-то?! С ими сам Ляксандра Ярославич! – чуть не в крик выпалил Данила, подняв вверх сжатый кулак, словно держал в нём меч. Старик лишь улыбнулся в усы:
– Един князь сечу не одолеет… Надобно, чтоб всё воинство духом крепко было, а иначе нельзя… Так вот, пристыдил князь воевод роптавших, сказал им слово да стал воинство к сече готовить:поделил их на три полка, два конных и один пеший. По леву руку поставил пять сотен конных новгородцев да сто пятьдесят ладожан… Им надлежало идить на ворога от реки Ижоры… Сам Александра Ярославич с тремя сотнями своих дружинников решил бить свеям в самую середину… А пеший полк князь поставил по правую руку. Им надлежало напасть повдоль Невы да суметь отогнать ворога от их лодей… Умно́ задумал тогда княже, ох умно́! Пешие жгут лодьи, не дают свеям уйти по воде, а конные полки в угол их загоняют, меж Невой да Ижорой… А куда им дале-то? Вода за спиной! А в тесноте от пяти тыщ толку мало, всё одно что от тыщи! На том и порешили…
Поделились, как князь велел, ночь спали мало, без огня… К самому рассвету подошли с трёх сторон ко краюшку леса да затаились…
– Дидку! – неожиданно перебил Данила.
– Чево?
– А Пелгусий? А виденье?!
– Виденье? Так то впереди ишо, слухай… Стоят, значится, полки, ждут… Рассвет скоро… Ярилки[28] хоть и не видать, а лучи уж к небу потянулись… Сердца у всех бьются громко, аж слыхать. Души в теле мечутся, кровь в жилах всё быстрее бежит, нет-нет да затрясёшься весь от ожиданья долгого… Вдалеке, над рекой, уж туман утренний подымается, а князь молчит, тянет чего-то… Все в нетерпении переглядываются, а нету окрика в бой идить! И только было князь меч из ножен потянул, как откуда ни возьмись Пелгусий предстал пред ним, весь взмыленный от бега быстрого, глаза горят, рот открывает, как рыба, а сказать ничо не может… Предстал да плюхнулся пред Александром на колени! Все уж худое подумали… Князь меча-то из ножен так и не вытащил, молвил тока:
– Стряслось чего? Почто ижорцев своих оставил, аль не воевода ты им теперь?
Пелгусий глаза-то в небо поднял, а в их слёзы… И отвечал он Ярославичу:
– Сына за ся оставил князь, да то пустое… Чудо! Чудо я, князюшко, видел! Господи, славно имя твое!
И айда крестным знамением себя осенять, аж унимать пришлося! Скоро уж петухи первые, а он тут – аки умалишённый…
– Ну? – снова молвил тогда Ярославич.
– Знамение чудное видел я, князюшко! – и крестясь, и плача отвечал Пелгусий. – Вышел я пред рассветом к Неве помолиться и… Слышу вдруг шум, как вёсла по воде бьют… Ну, думаю, лодья вновь вражья идёт… Спрятался за кусты и… Господи, славно имя твое! То насад[29] идёт… А посреди насада стоят святыя мученики Борис и Глеб!
– Как же узнал ты их?
– Как не узнать-то, князюшко?! Они это, они! Стоят в одеждах червлёных, опершися руками в борта… Всё вокруг их – как во мгле! И насад, и гребцы, а их! Их – вижу как есть, словно рядышком стою, и слышу, как тебя!.. И вот, рёк благим голосом святомученик Борис святому Глебу:
«Брате Глеб, вели грести быстрее. Рассветёт скоро, да поможем сроднику своему, Александру!».
– Дале чево? – спросил тогда князь замолчавшего было Пелгусия. Тот посмотрел затуманенным взором своим, полными слёз радости и счастия, на Александра Ярославича и пожал плечами:
– Ничево князь, уплыли… Уж больно гребцы у их быстрые… А я к тебе сразу, княже! Знамение-то великое! За нами победа будет, за нами! Вот, со всех ног прибёг, тебе о том сказать хотел и всем! Всем, чтоб знали!
Но не дал Ляксандра Ярославич сказать про случившееся Пелгусию, молвя так:
– Сего не говори пока никому… Знак добрый, да ждать некогда… Апосля расскажешь, а теперь…
И вытащил князь меч из ножен, и поднял его кверху, и молвил стоящим за собой воинам:
– С нами Бог, вперёд!
– С нами Бог! – вторила громогласно дружина.
И лязгнула мечами, из ножен выходящими, вся рать русская, и ринулась с трёх сторон на ворога – одною волною, силою единою!
Старик прервал свой сказ и посмотрел на братьев. Глаза их горели, отражая в ночи отблески огня, рты были полуоткрыты, щёки зарумянились. Рядом с ними сидел уже и Лучезар. Взглянув на деда, он лишь пожал плечами, словно оправдываясь:
– Да чего уж, ишо разок послухаю, – и, глянув с весёлым прищуром на братьев, добавил:
– Дед-то у нас корявый-корявый, а как начнёт сказ вести, так не хуже соловья-сказителя заливает! Чем дальше – тем краше! Ты им, деда, про…
– Не смех и говор, а стон и крики заголосились вокруг! – перебив внука и расцветая складными словами, продолжил старик.– Не дождь, а стрелы да копья посыпались с неба! Да зазвенела сталь – в один миг – от тысяч прикосновений, словно это колокола застонали с плачем великим! А по ком, ишо не понять было!
И опрокинул князь с дружиною ряды первые свейские, рубя на две стороны мечом, и пошёл в глубь воинства вражеского, окружённый силою чёрною, несметною, пробиваясь навстречу к самому ярлу их Ульфу…
И полк левой руки следом, в голове с богатырём Гаврилой Олексичем…
И пеший полк правой руки, впереди с воеводой Мешей новгородским…
И не было страха в сердцах у воинов князевых, и началась сеча страшная, ярости полная…
Ох и закружилось, ох и завертелось! Крики и стоны, оскал да рычанье звериное, кровь не ручейком а рекою, брань несусветная, смех диявольский, муки предсмертныя… Либо ты – либо тебя убьют, по-другому никак… Господи, Господи! Помилуй нас, безумствующих, за грехи наши земныя!..
То первая сеча моя была… Но страха не было нисколечки, злоба одна… Сам диву дался, откуда во мне ярости столь… Многих я тогда загубил, многие души из тел на волю выпустил… Но одного свея до сего дня помню… Из отроков, годов четырнадцати, не боле… Малец совсем, росточком ещё не дошёл… Видать, с батькой-то на войну напросился… Впереди его бился воин знатный, в кольчуге доброй, дорогой… Бился славно, сильно, отрока того прикрывая собой…
– Богатырь свейский, – задумчиво вставил Данила.
– Богатырь – не богатырь, но Яков-полочанин, ловчий князев, проткнул копьём того воина… А малец-то из арбалету метнул стрелу в Якова, да не попал… Коня его убил… Стал малец торопливо другую стрелу натягивать, дабы за отца отомстить…
Дед Савва почему-то замолчал, начав ковырять костёр древком рогатины. По лицу его было заметно, что непросто ему даётся рассказ в этом месте, но все ждали продолжения. Наконец, старик заговорил слегка осипшим голосом:
– Я ближе всех к нему оказался… Не успел малец арбалету-то поднять, я его с одного маху зарубил…
Старик вновь замолчал, подумал малость и тяжело выдохнул:
– На всю жизнь вскрик его предсмертный запомнил… И взгляд… Война… Там долго нельзя думать… А ловчий князев до конца сечи пешим бился… Добре бился Яков, со злобою да со слезами на глазах… Сам Александр Ярославич его похвалил после…
– Отчего со слезами-то? Мальца пожалел, которого ты… – тихонько было спросил Данила, но старик резко перебил:
– Коня сваво оплакивал! Добрый был конь у ево! А сеча уж так разгорелася!
Свеи-то не ждали нападения, почитай, все полусонные вначале были. Потому удалось князю обступить их со всех сторон, как задумано было. Пешие с Мешей уж и на корабли напали да так крепко зарубились, что не приведи Господь! Сразу две лодьи сумели поджечь! Вскорости ещё одну… Ох и бились у кораблей, ох и рубились нещадно! У берега – всю воду ногами вспенили, и красною она стала, словно кровь! И тел в этой крови столько, что полшага не ступить! А люд в эту пену всё падает и падает, падает и падает… Кто на лодьи вражьи лезет, а кто навыверт, на головы сверху прыгает!..
Гаврило Олексич с другой стороны, по-вдоль Ижоры, тож добро помял свеев! Помять-то помял, да сам с горсткой дружинников к самой Неве полез, к кораблям свейским. Ох и горяч он был, ох и храбор! Сказывали, что с ярлом Ульфом и королевич в войске пришёл, Биргер Магнуссон, зять короля… Так вот, как завидел Гаврило Олексич, что ведут королевича под ручки на корабль, видать, тот ранет ужо был, так с новой яростью врубился в гущу вражескую да стал пробиваться к нему… Не успели свеи спрятать королевича, как Гаврило Олексич уж и на сходни[30] въехал, верхом на коне! Смахнул, как лист с головы, пред собой стоящих супротивников да скакнул на коне в сам корабль свейский! И стал биться, да уж больно ворога там полно было. Столь много, что подняли они богатыря Гаврилу вместе с конём да бросили за борт и сходни скинули! Да в бег бросились! Сердца дрогнули да взгляды опечалились за воеводою идущих дружинников! Да Бог миловал! Вышел Гаврило Олексыч из воды невредим да снова в бой ринулся, в самую гущу!
– А что же князь? Говорят, он с самим ярлом сразился?
– Чего говорят-то?! Так и было! – распалялся старик всё больше и больше, словно вновь оказался в самой гуще той стародавней битвы…
– Я по правой руке от князя бился, в десяти шагах. И Ульфа первым заприметил… Ярл на коне сидел, издалёка был виден! Хотел было я к нему пробиться, да схлестнул меч сразу с двумя… Ох и тяжко мне пришлося тогда!.. Одного в ногу ранил, тот быстро уполз, а со вторым – битых полчаса рубились… Пот градом, грудь вздымается от усталости, во рту сушь! Водицы бы испить – да нету! Меч уж зубцами покрылся, а одолеть того свея никак, матёрый… Да и мне от него досталося! И кольчужку слегка порезал, и по плечу так саданул! Спасибо кузнецу Микуле, добрую одёжку мне отковал… Поймал я свея на его же хитрости… Увернувшись по леву руку от удара меча моего, он крутанулся, дабы сзади меня оказаться… Уж и замахнуться свей успел, да опоздал… Я, не оборачиваясь, присел, взял за рукоять да ткнул мечом назад, не глядя… Меч-то мой добрый был… Проткнул я супротивника сваво насквозь…
– А как же князь, дидку? Как он Ульфа-то побил?
– Ой ли?! До того ещё, знашь, скока биться пришлося! Вот он, кажись, рядом, а попробуй дотянись! Округ ярла лучшие рыцари собрались!
Воинства наши к тому мигу хоть и рубились супротив друг дружки, а шагов на сорок вглубь смешались как есть! Тока успевай кружиться! Не знаешь, с какой стороны прилетит к тебе смертушка! Звон да крик – не приведи Господь, давка! Кони бьют копытами, топчут, кусают… Лежат на земле со вспоротыми животами… Один воин падает, другой-весь в кровище вдруг встаёт! Сказал бы кто – не поверил бы, что бывает так! Сам кружишься как ошпаренный, кидаясь на ближнего ворога; одолел – и дале… В голове хмель от крови, пред взором туман от увиденного, от творящегося пред твоими очами…
Давно уж полдень минул, а конца битвы не видать, только пуще прежнего разгорается! А биться всё труднее и труднее, свеев-то втрое больше! На глазах князя пал уже и Ратмир, слуга его и друг преданный… Славно бился он в окружении ворога! Один среди сотни! Многих побил, многие славные воины свейские пали от меча его, да силы были слишком неравны… Получил он раны многыя, а усталость тако верх и взяла… И пал вскоре Ратмир аки муж достойный! Завидев, как окружили Ратмира, кинулся к нему князь Александр Ярославич с ратниками ближними, да не поспел малость. Побил всех, кто вокруг дружинника его кружился, отмстил за сотоварища, да Ратмир уж к небесам вознёсси…
И вот, кады самая жаркая пора в сече наступила, кады одна лишь капелька духа воинского, везения иль молитвы праведной должна была склонить чашу на ту иль другую сторону… Оказался Александр Ярославич недалече от ярла… Шум такой вокруг стоит, что хоть в ухо ори, не слыхать ничегошеньки. Но закричал князь гласом своим могучим так, что сеча – на миг – вся замерла! И вызвал князь ярла свейскаго на поединок! И расступилися все пред ними, отойдя каждый в свою сторону, возрадовавшись передышке и тому, что в един миг исход битвы решить можно стало… Каждый на сваво князя надеялся… Ни Ляксандра Ярославич, ни ярл Ульф до того битыми не были… Ток наш-то совсем ишо молод, а за Ульфом и опыт, и побед множество тянулось…
И вот, воссели они на конях супротив друг дружки, поправили на себе латы да доспехи боевые, закрылись щитами, поприветствовали друг дружку поднятием копья да и… Под дружный ор двух обезумевших от крови армий, наставив вперёд копья, кинулись вскачь, навстречу друг дружке…
Ох и страшно они сошлися! Богатыри сильные, богатыри могучие! Как два корабля в морскую бурю – ударились они друг о дружку! Ох и взвизгнули острия копейные, железными концами об железо ударившись! Ох и хрустнули древки дубовыя, в руках богатырских ломаючись да во все стороны в щепки разлетаючись! Охнули тысячи глоток разом и по ту, и по сю сторону воинства, да подняли власа шеломы кверху на главах многих – от увиденного… Ибо, умело приняв на щит копьё супротивника, князь Александр копьём своим пробил щит вражины да остриём попал в самую глазницу шелома ярла Ульфа, а сам цел-целёхонек остался… И полилась кровь из-под шелома ярла, доселе непобедимого, на грудь его, и опрокинулся он в седле да пал на спину, хоть и не упал с коня… И замерли все, на это смотряще…
Не стал Александр добивать Ульфа, ибо претило это чести воинской, дал лишь рыцарям свейским время – унести с поля командора своего… Обернулся после к воинам своим Александр, поднял высоко над головой меч и крикнул:
– За нами правда и Бог! Вперёд!
И воспряли духом ещё больше русичи, а свеи унынием преисполнились… Унынием преисполнились, да только сердца их злобою ещё питались – не насытились… И закипела сеча с новой силою! А князь Александр вновь в самую гущу полез!
Многие конники князевы к тому времени бились уж пешими, ибо кони их пали в сече. Так и новгородец Сбыслав Якунович, коня потеряв, встал впереди нас с одним лишь топором и, не имея страха в сердце, стал прокладывать сквозь ворога путь к шатру вражьему – златоверхому, где их пискупы свейские, дух воинский поднять пытаясь, продолжали с самого утра молитвы петь… И дивились свеи силе и храбрости Сбыслава Якуновича! Никто не мог устоять пред ним, многие рыцари под топором его пали… А рядом с ним и я шёл к тому шатру, разя врага не хуже его, живота не щадя за ради победы нашей… Не скоро, но пробились мы-таки к самому шатру и скрестили мечи с лучшими рыцарями, что пискупов охраняли! Ох и славно рубились! И вот изловчился один из воинов по имени… Ну, ево Саввою тож звали, влетел он в тот шатёр, оттолкнул ближнего рыцаря, а тот, падая, ещё двоих за собой потянул… И пока они подымались, подбежал он к середине самой да, вынув топор из-за пояса, подсёк столб сосновый, что шатёр королевский подпирал… И упал шатёр златоверхий! И накрыл всех разом! Пискупы, с ног до головы в латы одетые, даже мечи вынуть не успели! И возрадовались полки русские! И духом воспряли, и веселье по рядам пошло! И попятились назад свеи, увидав в том знамение недоброе! А вскоре отход их в побег обернулся! И стали они по головам друг друга лезть на уцелевшие корабли, хотяша по воде сбежать… Кто успел, в корабли сел, кто на другой брег вплавь кинулся… Немногие доплыли, немногие спаслись… Лишь те, кто в шнеках[31] да кораблях…
И к самой ночи избиены были свеи во множестве бесчисленном! Победа за нами стала!
А князя Александра Ярославича с той поры – с почтением великим – стали называть князем Александром Невским!
Последние слова дед Савва почти выкрикнул, вскочив с места и многозначительно подняв вверх правую руку с рогатиной… Так и застыв, как изваяние… Он долго молчал, не меняя позы, молчали и слушавшие его. Возбуждённые глаза старика были устремлены в небо, лицо его горело, грудь вздымалась так, словно от только что закончил битву, о которой столь долго и подробно рассказывал. Наконец, словно опомнившись, старик медленно опустил подбородок, искоса взглянул на отроков с Лучезаром и, почему-то почувствовав неловкость, закашлялся да сел… Некоторое время все в задумчивости ещё немного помолчали. Наконец, Аникей восхищённо молвил, взглянув на брата:
– Во, видал, как оно… Каковы богатыри были, а?! Как князь-то самого ярла их убил, в честном поединке!
– Ярл, тот живой остался, тока князь ему на всю жизнь на лице память оставил… С тех пор он на Русь не ходил, – отвечал за деда Лучезар.
– Да всё одно! А каков Сбыслав Якунович?! А Гврило Олексич?! А Меша, а Яков с Ратмиром?!
– Постой! – почти заорал Данила, да так заорал, что всех передёрнуло.
– Это ж он! Он! – продолжал кричать отрок, как сумасшедший, глядя то на брата, то на Лучезара и тыча пальцем в деда Савву.
– Это ж тот самый богатырь Савва, что шатёр в битву повалил! Помнишь сказ про то? Помнишь, дед Митяй рассказывал?! – продолжал орать Данила, подпрыгивая и зачем-то хватая себя за волосы. Наконец, остановившись против старика и восторженно глядя в его глаза, он молвил, улыбаясь:
– Дедуня, взаправду ведь ты? Тот самый Савва, что в былинах и сказаниях о битве на Неве?!
– Ошалел, что ли? – встретил он суровый шёпот и взгляд старика, – чево ор-то поднял?! Поди, все свеи на порубежье подпрыгнули! Хошь, абы наш насед враз раскрыли?! А ну сядь!..
– Да будет, дед. Нет никого, я вчера всю их сторону обошёл, тихо, – пробасил Лучезар, с улыбкой рассматривая удивлённые, ошалелые лица отроков.
– То, правда, ты, дидку?! Тот самый Савва-богатырь?!
Старик отвечал недовольно:
– Може, и тот… Давно это было, не помню…
Данила восхищёнными глазами глянул на Лучезара, тот, улыбаясь, подмигнул отроку и утвердительно кивнул. Данила схватился обеими руками за волосы и восторженно выпалил:
– Расскажи кто, обозвал бы дурнем за враки! – и, откинувшись на спину подле самого костра, в задумчивости глядя в небо, долго чему-то улыбался. Аникей с Лучезаром о чём-то тихо шептались, дед Савва, держа в руках сухую хворостину, неторопливо шерудил угли костра. Наконец, Данила снова вскочил и только было открыл рот, как дед приложил к губам указательный палец, что означало «тише». Данила кивнул в знак согласия и зашептал:
– Дидку, а коли, положа руку на сердце… Страх был какой в сече? Ну хотя бы чуток, в душе?
Старик отвечал не глядя, продолжая елозить палкой в затухающем огне:
– Отчего же не было, был… Особливо пред битвой… А чево спросил?
– Не знаю… Вот всё дума в голове моей томится, прям пытает… Смог бы я аль нет…
– А ты не томись, – молвил старик, уже зевая, – придёт и ваше время, узнаешь. А теперьча спать ложитесь, скоро светать начнёт… Всю ночь протрындели…
И старик, расстелив меж камнем и огнём шерстяную епанчу, первым улёгся спать. Вскоре все последовали его примеру.
Огонь догорал, остались одни тлеющие угольки. Данила всё ворочался и никак не мог заснуть. Было странное ощущение, что дед Савва чего-то недосказал или Данила сам чего-то забыл спросить. Он не мог понять, что ему мешает… То ли неудобно лежит, то ли пытается вновь дословно повторить сказ деда Саввы, то ли…
«Ох и повезло нам! – думал он. – Почитай, былинного живого богатыря повстречали! Самого Невского знавал да ишо тем самым Саввой-богатырём оказался! Ток… Богатырского в нём с виду мало чё осталось, старый уж совсем… А вот Лучезар, тот да-аа… Хотя внук ведь, и лицом схожи. Видать, дед Савва в молодости такой же был… Да не-ее, ещё сильнее, ить у самого Александра Ярославича… Деды сказывали, что в старину и люд костями ширше был, и воины все как богатыри, да-аа… Вот кады вертаемся домой, расскажу батьке с матушкой, вот диву дадутся!».
И тут Данилу словно осенило, он приподнялся на локте:
– Дидку-уу, а дидку, не спишь?
– Чево тебе? – отвечал дед Савва, даже не шелохнувшись, довольно бодрым голосом, видимо, не спал, и его тоже одолевали то ли воспоминания, то ли ещё какие думы.
– Диду, дозволь ишо разок спрошу, а?
– Ну?
– Сказывал ты, дидку, так, что туточки, в груди, в самой душе завязло… Ток я всё спросить хотел, вот ты столько ворога погубил, так отчего же тебе малец тот запомнился? Ить всё одно – ворог… Ну тот, что с арбалетом, которого ты в начале сечи зарубил?
Дед Савва долго молчал, потом, кряхтя, повернулся лицом к Даниле, откинул епанчу, присел:
– Тут, знаешь, как… Молод был – почитай не вспоминал, так, временами, да и то смутно всё как-то… Потом уж, кады первая седина пришла… Вспоминать стал, как наяву… И чем старше – тем чаще. Иное и захотишь вспомнить, хоть тужся, а никак, а вот его… Знать, грех сотворил тяжкий…
– Так ведь ворог! – вставил возмущённо Данила.
– Да какой ворог-то, – почти сокрушённо отвечал старик, – отрок, малец совсем… Вот на кой его отец с собой взял, а? Воевать, что ль, некому? На кой его мамка на смерть верную отпустила, а? Желторотого!
– Так и ты батьку с собой на корел[32] в пятнадцать годков тока взял…
– То другое! – вспылил дед на поднявшего голову и встрявшего в разговор Лучезара. – Твой батька в тринадцать-то годов стрелы метал не хуже седого лучника, а в пятнадцать мечом супротив трёх мог постоять!
– Во, и я мог! Хоть супротив пяти, а ты меня до шестнадцати никуда…
– Да цыц ты! – вновь прикрикнул старик, перебив внука. – То другое… У каждого человека свой рубеж есть и своё место от начала… Ево знать, ево чуять надобно! Не заметишь вовремя – сгинешь по чём зря! Либо мимо пройдёшь… Тожь худо, не будет добра от того… Почитай судьбу предначертанную потерял… Рубеж – то место твоё и больше ничьё! Оно как испытание Божие, повдоль всей жизни человеческой — рядышком! Пройдёшь один рубеж – ступишь дальше, а нет, хоть до смерти топчись на месте…
Дед Савва замолчал, подумал малость и, неожиданно отмахнувшись рукой, сменил тему:
– А желторотых всё одно нельзя на битву брать! Сгинут зазря. Отцу с матерью горе, а убившему грех на душу… Война ведь, она такая, девка злая, грешная… Не щадит ни старуху, ни дитя малое… И грехи свои войной не прикроешь, когда на суд Божий предстанешь!.. Ворог? Да, ворогом мне малец тот был, но мне ево взгляд – до сих пор снится!.. А вскрик пред смертью?! Да я матушку ево в глаза не видывал, а во сне – как наяву! Белокурая, с сединой… Тихая, добрая… Приходит… Мужа мёртвого по власам гладит… Сыночку колыбельную поёт… Ишь как оно, сынок… У ворога тож – и отец, и матушка, и детки… Даже колыбельные… Коли уж до конца, по правде, я после сечи нашёл того отрока под телами битыми… Так и лежал он подле батьки сваво с открытыми глазами, аки в миг свой последний… Так и схоронил обоих, в одной могилке, у самого брега… Може, зря? Ярославич-то Бога боялся, как полагается… Когда будущим днём пришли люди от свеев с поклоном, дал добро им князь телеса битых воинов с поля пособрать да схоронить. Всех забрали, схоронили на другом берегу, а они вот остались – на этом…
– Ране ты про то не сказывал, – словно с упрёком молвил Лучезар.
– Я вам многого чево не сказывал, – тяжко выдохнул старик. – Да оно вам и не надобно… Сами наживёте…
Помолчали.
– Дидку, – начал было опять Данила, но его чуть не хором перебили Лучезар с Аникеем:
– Да уймёшься ты сегодня али не?!
– Ну чево вы? – совсем по-детски промямлил Данила. – Дедунь… А от шатра добыл кусок какой, али чо?
Губы старика расплылись в улыбке:
– Четыре отреза матушке и два собе… Ох и доброе сукно оказалось, ох и пошил одёжки!
Все почему-то дружно засмеялись. А дед Савва, видимо, ещё что-то вспоминая, почесал затылок, провёл рукой по усам и, словно смахнув этим движением улыбку, молвил почти строго:
– Ну, будя! Спать давайте, светает уж, а тебе вскоре Мартына менять… Хотя погодь, сам пойду, всё одно не спится…
– Так ты ж севодня домой сбирался, поспи хоть малость, дедунь.
– Посплю, меня вон мальцы обещались на себе до дому снести, на их горбах и высплюсь. Ну, снесёте?
Данила с Аникеем переглянулись.
– Дык это, снесём, коль обещались… А куды?
– Как куды, до Новгороду, князь меня с новостями от порубежья ждёт.
– Князь?!
– До самого Новгороду?! – чуть не подпрыгнули от удивления братья.
– А то! – отвечал дед Савва. – За порубежье вас всё одно Лучезар не пустит, а попытать счастья ко князю Дмитрию Александровичу в дружину испроситься – отчего ж не попробовать, а? Пока дойдём, кой чему, може, и обучу… Хотя-бы тому, как правильно к чужому костру в ночь подступиться тайком, да как лбы под палку за просто так — не подставлять…
Братья так и обомлели, открыв рты и не веря своим ушам. Данила даже икнул. Лучезар, взглянув на их лица, чуть было не засмеялся, но, встретив строгие глаза деда, сдержался…
– Ну, чево, снесёте?
– Да я один…– было начал Аникей раздувая грудь, но уже не в первый раз старик приложил палец к губам и молвил, почти приказывая:
– Тише… Лучезар, пусть поспят до полудня, а часом попозжее в путь тронемся…
И на удивление братьям дед Савва ловко, словно юнец, вскочил на ноги, размял поясницу, разок-другой присел…Затем, словно беря под руки красну-девицу, медленно поднял копьё и неожиданно быстро, залихватски закрутил им над головой… Дальше – больше: ускоряя вращение, с присвистом, несколько раз крутанул вокруг себя; играючи остановил копьё ударив основанием древка о землю, накинул на плечи епанчу и, бесшумно направившись в сторону леса, исчез в предрассветном тумане…

 


[1] Короткое копьё с древком в 1,5-2 метра.

[2]Широкая безрукавная верхняя одежда из кожи, иногда связанная из шерсти, или плащ. Известна на Руси с XI века.

[3]Сплетённая из ивовых веток рыболовная снасть, ловушка.

[4]Уважительное обращение к пожилому человеку.

[5]Наёмный, наёмник.

[6] Дмитрий Александрович, сын князяАлександра Невского.

[7]Шведский.

[8]Кожаная обувь.

[9]Волк.

[10]Пост, засада, секретный наблюдательный пункт на границе. Обычно там стояли опытные воины – два-три человека, умеющие хорошо маскироваться, ориентироваться, наблюдать, в том числе и на территории противника, и несли службу по месяцу-два в год, пока не приходила смена. Задача – выявлять движение противника и сообщать князю о подступе вражеского войска. Фактически прототип погранвойск и разведки.

[11]Рыба сом.

[12]Шведы.

[13]Датчане.

[14]Большая глиняная посудина для приготовления различного варева, горшок с широким горлом.

[15] Лёгкий северный ветерок.

[16] В самом начале битвы.

[17]Учебные тренировки дружинников.

[18]В простонародье – рыцари.

[19]1240-й год.

[20] Молодой человек, подросток, а также молодой дружинник или младший дружинник.

[21] Финно-угорские племена.

[22] Старейшина Ижорской земли, преданный Александру Невскому.

[23]Главный новгородский храм.

[24]Норвежские племена.

[25] Прибалтийско-финское племя.

[26]То же.

[27]Ярл Ульф — командующий на тот момент объединенными шведскими войсками.

[28]Солнце.

[29] Разновидность русской боевой ладьи (не путать с наседом).

[30] Приставной деревянный трап, по которому поднимались на корабли.

[31] Довольно крупные вёсельные боевые лодки с высокими бортами.

[32] Племена, жившие на территории нынешней Карелии.

Псковская литературная среда. Проза. Татьяна Рыжова

Татьяна Рыжова

Поэт, прозаик, литературный переводчик,
член Союза писателей России.

Живет и работает в городе в Пскове.

подробнее>>>

Время в сонетах Станислава Золотцева
(эссе)

Сонет искушал и продолжает искушать стихотворцев. Почти каждый лирик время от времени обращается к этому изысканному виду поэзии. На мой взгляд, наиболее искусным и последовательным сонетистом среди русских поэтов, рождённых в послевоенные годы, был и остаётся Станислав Золотцев.

Вот какими словами сам поэт выразил своё отношение к сонету и объяснил причину приверженности этому жанру: «Сонет – самая излюбленная для меня из всех форм стихотворчества. Я захвачен был ею ещё в самые юные свои годы, в начале литературного пути. Впрочем, как и положено начинающему, какие только образцы строфики и архитектоники стиха не перепробовал тогда, в шестидесятые-семидесятые. Но из всего этого моря стиховой филиграни единственно ж и в о й (по крайней мере, естественной для моего голоса) формой остался сонет. Он – всевластен. Ведь его имя происходит от итальянского глагола «звенеть». А музыка русской поэзии насквозь колокольна: в ней – и набат, и благовест, и свадебные бубенцы, и валдайские медные певчие птицы, и «звонки» в прежних школах. И шедевры гончаров, и крохотные колокольчики в украшениях женщин нашего Севера… А, главное, сонетом можно сказать в с ё ! Бывает: в его 14 строк умещаю то, что говорил в какой-либо поэме, написанной в молодости…».

Наверное, лучше о сонетах и не скажешь. И понятным становится, почему этот вид тонкой поэзии отвечает Золотцеву взаимностью. Его сонеты по своей музыкальности, ёмкой лаконичности, глубине мысли и, что очень важно, соблюдению всех канонов поэтики жанра, могут успешно соперничать со многими, созданными даже на родине классического сонета. Однако, как и многие современники, Золотцев отдаёт предпочтение шекспировской архитектонике сонета и, как мне кажется, испытывает на себе значительное влияние непревзойдённого мастера. Возможно, отчасти, это объясняется тем, что прекрасно владея английским языком, поэт не только впитывал музыку шекспировских сонетов и переводил их на русский язык, но и создавал собственные сонеты на английском языке. Косвенным подтверждением этой мысли может послужить забавный случай, который произошёл в период работы над составлением билингвального сборника стихов Золотцева «Сады грядущих дней» в моём переводе на английский и русский языки. Я показала для одобрения Ольге Николаевне Золотцевой, его жене и редактору сборника, мои переводы нескольких англоязычных сонетов поэта на русский язык, на что она воскликнула:
— А Вы уверены, что переводили Станислава, а не Шекспира?!

Однако было бы ошибкой думать, что Золотцев слепо подражает английскому гению. Да, он часто обращается к излюбленным темам шекспировских сонетов — любви, человеку, природе, времени — но у русского поэта своя философия восприятия этих категорий. Пожалуй, лишь трактовка любви и для английского и для русского поэтов остаётся старой как мир в предсказуемости любовных переживаний и их, порой благотворного, порой драматического, влияния на человека. А ещё Золотцеву удалось достигнуть необыкновенной музыкальности своих сонетов — почти, как у Шекспира.

Шекспир написал более 150 сонетов, Золотцев – около 100. Не все из них опубликованы, но и те, что стали доступными читателю, удивляют разнообразием тем. Шекспироведы, для удобства исследования и восприятия сонетов английского драматурга, сгруппировали их по темам, то же самое было бы интересно сделать и с сонетами Золотцева. Однако и без целенаправленного отбора становится очевидным тяготение поэта к размышлениям о времени. При этом поэт не впадает в избыточно отвлечённые рассуждения о космичности времени, его быстротечности, о его судьбоносном влиянии на человека и т.п. Для него время – то, что происходило и происходит с ним и его близкими, с его родиной – большой и малой, приятие или неприятие перемен. И неудивительно: ведь Золотцев находится внутри этого времени и не как созерцатель, а как участник событий — «поэт-философ и поэт-бунтарь» в одном лице и в неразрывном единстве. Не в этом ли двуединстве заключается суть золотцевской философии времени, в том числе, и в его сонетах? Не её ли, почти программно, декларирует поэт в сонете «Спор»?:

Поэт-философ и поэт-бунтарь
схлестнулись в споре. И промолвил первый:
«Зачем себе ты портишь кровь и нервы?
Ведь в мире всё останется как встарь.
Останутся и золото, и сталь
сильней ума и сердца». – «Нет, неверно, –
бунтарь вскричал, – я сей порядок свергну.
За правду мне и головы не жаль!»
Один стоит скалой. Другой – как море
вскипает. Но участник в этом споре –
всего один… Столетий и секунд
он не считает, весь – в своих вопросах…
Поэт-философ – это вечный бунт.
Поэт-бунтарь – неистовый философ.

Каждый, кто знал Золотцева достаточно близко, наверняка помнит поэта именно таким: то «стоящим скалой», то «вскипающим, как море». Уж он-то не принадлежал к числу поэтов, бесстрастно взирающих на катаклизмы своего времени. Как человеку и как поэту, ему претило подстраиваться под неприемлемые для него нормы. Так сонеты, вышедшие из-под пера поэта в 90-е и, особенно, в последние годы уходящего столетия, смогли вместить в 14 строк невероятно острое ощущение поэтом состояния, в каком оказалась тогда Россия, и для которого он нашёл ёмкую характеристику — ВРЕМЯ ПАДАЮЩИХ СТЕН:

Какое нынче время у России? –
Бывали пострашнее времена,
но никогда ни смуты, ни война
такую долю ей не приносили –
когда она неверием полна,
живя и в озлобленьи, и в бессильи,
и всё переворочено до дна,
и связаны у птицы-тройки крылья…
Черна и всё чернее наша быль.
Изгоним ли удушливую гниль,
пока Чума не клюнула нас в темя,
и, продышавшись, встанем ли с колен?
И сотворим ли мы иное время,
идя сквозь время падающих стен?..
1994-1996

Подобная этой, нота трагического ощущения непростого для России конца 20 века времени появляется довольно часто в сонетическом творчестве писателя. Но если в предыдущем сонете звучат уже знакомые нам голоса — «поэта-философа», задающего острые, как бритва, риторические вопросы и «поэта-бунтаря», называющего вещи своими именами, возможно, слишком реалистичными для языка сонетов, то в другом сонете, написанном в эти же годы, Золотцев озвучивает своё видение миссии поэта-гражданина, ответственного за историческую правду своего времени.

Я знаю: то, что я пишу сейчас –
всего лишь дневниковые страницы.
Лишь торопливый, сбивчивый рассказ
участника событий, очевидца.
В нём – ни метафор броских, ни прикрас,
и меж стихом и прозой нет границы.
Среди творений, радующих глаз
и слух, ему в веках не сохраниться…
Но и другое знаю: если вдруг
я брошу сей неблагодарный труд –
не ощутит, не разглядит потомок,
кем были мы, чем жили в эти дни,
какие обжигали нас огни,
кто созидатель был, а кто – подонок…

Но было бы однобоко и необъективно в оценке Золотцевым его времени видеть, перефразируя уже упомянутое двуединство, лишь философское бунтарство или же бунтарскую философию. Оптимистический, жизнеутверждающий гуманизм присущ Золотцеву-поэту и человеку не в меньшей степени, чем тому же Шекспиру. Никто ещё не отменял радости любви, красоты природы, счастья просто жить, какими бы «окаянными» не были времена. И в этом ещё одна сторона золотцевской философии времени:

Я радуюсь тому, что просто жив,
что не исчез – хотя безмерно грешен,
что путь продолжил, крылья не сложив,
и – на прекрасной женщине помешан;
и что мой голос горек, да не лжив –
как сок берёз, как трели со скворешен…
А если сердце бьётся на разрыв,
так что же? – в мой последний миг утешен
тем буду я, что не сдалось оно,
когда тащила жизнь меня на дно,
любить и ликовать не отучилось…
Я – радуюсь, хоть в радости моей –
колючий привкус окаянных дней.
…Но и его приму, как Божью милость.

Временем Станислава Золотцева, родившегося в 1947 году, были и незабываемые послевоенные годы, ещё ощущавшие отзвуки минувшей войны. Тема жизни в те времена, трудной, но и счастливой, пронизывает всё его творчество — нашла она отражение и в нескольких сонетах поэта. В сонете, посвящённом Победе, поэт удивительно просто раскрывает понимание непрерываемости жизни на земле, во имя которой погибали солдаты: «Но будут жить отцы, и мы, и отчий край, коль в сотый раз придёт на землю мирный май». Всего-то и надо – чтобы не было войны. Вот такая философия времени в этом сонете.

И сорок лет пройдут ещё, и шестьдесят…
И в сотый раз на землю хлынет май Победы!
И вновь слезами наши внуки оросят
над прахом прадедов зелёные побеги.
И слёзы внуков на мгновенье отразят
сполох судьбы, что никому из них не ведом.
Зима блокадная и керченский десант
к сердцам их двинутся по вековому следу.
И никого уже не будет из людей,
спасавших правнуков своих и всё живое!
И даже нас уже не будет, их детей,
взращённых верой и отвагой фронтовою…
Но будут жить отцы, и мы, и отчий край,
коль в сотый раз придёт на землю мирный май.
9 мая 1985 г.

Именно этим сонетом, я заканчиваю свой небольшой обзор лишь толики сонетического творчества Станислава Золотцева. Всего лишь пять его сонетов о времени из большого количества. Мой выбор пал именно на них, в соответствии с задачей, которая стояла передо мной: показать большое на малом материале. Показать, что порой о времени и о себе в нём можно сказать больше в четырнадцати строках сонета, чем в пространных мемуарах.