Архив метки: литературные портреты

Литпортреты от Владимира Клевцова. Валентин Курбатов

Владимир Клевцов
Литературные портреты

 

Валентин Курбатов

Несколько лет назад мы возвращались с Курбатовым на пригородном поезде в Псков из Черняковиц, где находились, хотя и на расстоянии, наши дачи. Валентин Яковлевич был в хорошем настроении, а оно всегда сопровождало его, более жизнерадостного человека на людях было трудно найти, и он принялся рассказывать о своем появлении на свет.
Читаю в биографии: «Родился в 1939 году в Салаван Ульяновской области». Скорее всего в этом неведомом Салаване он был зарегистрирован и выдано свидетельство о рождении, а на самом деле, по его словам, родился он в сторожке на железной дороге, где отец служил обходчиком пути.
— Мама никак не могла разродиться, — рассказывал Валентин Яковлевич, — в голос кричала, ей вторила из-за загородки в углу комнаты наша коза, которая тоже ждала пополнения. За окном шел холодный проливной дождь, в сторожке дуло, отец был где-то на обязательном обходе. Одуревшая от усталости акушерка металась от матери к козе и со слезами только просила: «Миленькие, рожайте, миленькие, рожайте».
Тут, хлопнули двери, и появился отец, с мокрого плаща текла вода. Увидев непорядок и оценив обстановку, он со всех сил гаркнул: «Это что еще за бабьи вопли, а ну, цыц!»
От громогласного крика его или от страха, в то же мгновение все и случилось. И я появился на свет, и козленок. И не успел еще отцовский рык стихнуть в стенах маленькой сторожки, как к нему добавился и мой плач, и «беканье» козленка…
Подобных историй, где все было парадоксально, неожиданно, смешно, я наслушался почти за полувековое наше знакомство множество. В молодости, не без основания, я считал поведение Курбатова позой, актерством, тем более, что окончил Валентин Яковлевич ВГИК, отделение киноведения, жил вместе с будущими актерами, с их бесшабашным актерским бытом, шутками и приколами. И думается, там он был в своей среде, более того, во многом задавал тон, являясь, в отличие от некоторых косноязычных, блестящим оратором и рассказчиком.
После школы и действительной службы на флоте, Курбатов в 1964 году приехал в Псков, и с этого момента начинается его формирование, как личности, того, что со временем сделает его выдающимся критиком и писателем.
Сначала это была работа в областной комсомольской газете «Молодой ленинец», где царил дух свободы и равенства, все говорили друг другу «ты», устраивали посиделки и праздники, рассказывали политические анекдоты, писали, насколько возможно, смело и раскованно (по себе знаю, сам отработал в «МЛ» 12 лет). И конечно, шло негласное, не объявленное, но настоящее соперничество с партийной «Псковской правдой»: чьи журналисты значительнее, кто лучше, интереснее и острее пишет. Когда у меня в 1985 году в Москве вышла первая книга рассказов и я пришел подарить ее Курбатову, он воскликнул:
— Жаль, что ты не работал у нас в шестидесятые годы. Как умыли бы мы тогда «Псковскую правду». Мол, наши корреспонденты книги в Москве издают, а у вас что? А ничего, пустое место!
По рассказам «младоленинца» той поры, великолукского прозаика и краеведа Николая Новикова, работавшего собкором по южному округу, газете была выделена ведомственная квартира, где постоянно жили двое холостяков – Курбатов и Сергей Акимович Мельников. Раз в месяц Новикова вызывали в Псков на большое редакционное совещание и финансовой отчетности.
— Я тоже ночевал в этой гостевой квартире, — говорил Новиков, заранее начиная улыбаться. – Думаю, Валя с Сережей с нетерпением ждали моего приезда, потому что к ним двоим добавлялся третий, а там, где трое, само-собой без застолья не обойтись. Мельников был на костылях, сидел дома и готовил закуску, а мы с Валей по очереди бегали в магазин.
Курбатов остался верен тому журналистскому «младоленинскому» братству до конца. И когда годы спустя случалось непоправимое, говорил мне: «Ты Славу Кима знал? Вчера умер», или «На днях Сережа Мельников умер, а я был в отъезде, не смог сходить на похороны». И чувствовалось, даже по голосу, что он воспринимает это как личную трагедию.
Большое влияние на молодого Курбатова оказал, без сомнения, писатель Юрий Куранов, переехавший в Псков из Костромской области в 1967 или 68 году. Куранов тогда уже имел литературный вес, как писатель нового времени и, случалось, печатался в сборниках современной прозы вместе с начинающим Василием Шукшиным и состоявшимся Казаковым. Встречавший его на вокзале среди других Курбатов сказал тогда Юрию Николаевичу:
— Я читаю только двух современных писателей, двух Юриев – Казакова и Куранова.
А потом попросил, если, конечно Юрий Николаевич позволит, отнести его домой на руках.
Куранов любил вспоминать этот случай, шутливо-нагловатую напористость молодого критика. Но вскоре убедился, насколько тот серьезен, умен, образован, восхищался его трудолюбием, упорством и всем советовал брать с него пример.
Разница в возрасте между ними была в восемь лет, но одновременно и целая эпоха. Куранов родился в Ленинграде, в семье, связанной с искусством (отец – заместитель директора Эрмитажа, мать – художник), пережил арест родителей, воспитывался в Сибири у бабушки и дедушки, хорошо помнил военные годы, и Валентин Яковлевич, вступивший во взрослую жизнь в достаточно благополучные пятидесятые годы, когда дороги были открыты.
С Александром Бологовым, почти ровесником Куранова, Валентин Яковлевич запанибратски дружил всю жизнь, а с Курановым, при внешней дружбе, держал дистанцию ученик-учитель, многому у него учился и всегда был рядом. Куранов получил творческую дачу в селе Глубокое Опочецкого района, туда же на лето перебирался и Валентин Яковлевич, проживая со своей супругой в старенькой баньке, заросшей кустарником до самой крыши. К этому времени он, кажется, уже уволился из газеты и перешел на «свободные хлеба», зарабатывая на жизнь только гонорарами. Приходилось помногу писать, и, хотя печатали Курбатова охотно, заработки все же были случайными.
Я тоже порой живал на курановской даче. Валентин Яковлевич иногда появлялся там по утрам, купался в озере, но быстро уходил, говоря:
— Надо работать. На сухую корочку зарабатывать.
Там я с ним и познакомился летом 1973 года. Относился он ко мне снисходительно, но и благосклонно, как к ученику Куранова, этакому баловню судьбы, который еще ничего на написал, но возможно со временем и напишет. Но тем не менее не Куранов, а Валентин Яковлевич через несколько лет ввел меня в литературу. Именно он по собственной инициативе рекомендовал один рассказ и несколько миниатюр в престижный московский еженедельник «Литературная Россия», и через два месяца в новогоднем номере все было опубликовано. Помогал он мне печататься в газетах и журналах и позже.

* * *

Мало сказать, что Курбатов был человеком занятым. Он был словно надолго заведенный часовой механизм, никогда не дающий сбоя. Сколько людей приезжало к нему из других мест, сколько приходило своих. А если гостей не было, он сам с кем-нибудь встречался. Позвонишь ему домой, супруга или мама отвечают:
— Валя сейчас в Сибири, в Москве, живет в Пушкинских Горах, у Васильева в Борках, ушел в церковь, встречается в Союзе писателей с Бологовым…
А ведь надо было еще заниматься домашними делами и, главное, писать. Оставаться наедине с собой, размышлять, набрасывать на бумаге своим быстрым почерком предложение за предложением.
Бывало придешь к нему, а жил он уже в новой квартире на Завеличье, и по какому-то домашнему уюту в фигуре, мягкой походке, отвлеченному взгляду поймешь, что он сейчас писал, а ты отвлек его от работы. И тут он вдруг радушно заулыбается, заговорит, пригласит гостя в комнату.
Гости обычно размещались на диванчике. Валентин Яковлевич, беседуя, иногда присаживался рядом, но чаще за стол у окна, выходящего на балкон. Впрочем, беседа не всегда получалась. Иногда она ограничивались тем, что гость спрашивал о чем-то с чем пришел, а Валентин Яковлевич начинал говорить. Это были настоящие устные рассказы, блестящие по форме, яркие по языку и образности, полные страсти, юмора или трагизма. И когда рассказ достигал своего накала, вершины – Курбатов вставал и говорил уже стоя.
Гость, слушая, впитывал сказанное, как губка. Хотелось слушать дальше, но чувствовалась и усталость, губка насыщалась и прервать рассказчика можно было только одним способом – задать новый вопрос.
— Я смотрю у вас на стене висит новая картина. Раньше ее не было, — спрашивал, к примеру, гость.
Нисколько не смущаясь, что его прервали во время самого разбега, Курбатов тут же начинал рассказывать и о картине, как она к нему попала, о самом художнике, вспоминать какие-нибудь веселые или грустные истории из его жизни. И все повторялось.
Но бывали беседы и на равных, особенно, если вспоминалось что-то общее, какие-нибудь события, пережитые вместе. Но обычно такие беседы проходили уже на кухне.

* * *

Однажды Курбатов рассказал, как он, будучи корреспондентом «Молодого ленинца» получил редакционное задание и поехал в свою первую командировку:
— Приехал в колхоз, беседую с молодым парнем, трактористом: сколько гектар он вспахал, да сколько зерновых посеял. Тракторист покорно отвечает, а потом сам интересуется: «А ты кто такой будешь? Инструктор из райкома?» «Я журналист!» — отвечаю ему с гордостью. Парень молчит, переваривая сказанное, видимо чувствуя мою гордость, и сам отвечает с восхищением: «Это сколько же надо слов знать, чтобы написать целый журнал».
Каюсь, этот эпизод я без спроса использовал в своем рассказе «Цыганская коммуна», через несколько лет признался в содеянном, на что Курбатов шутливо заметил:
— Вот и хорошо, хоть на что-то я сгодился.
Уже сам работая в газете, не раз, интересуясь, просматривал подшивки «Молодого ленинца» за шестидесятые годы, но фамилии Валентина Яковлевича под статьями почти не встречал. Возможно, он пользовался псевдонимами, это часто практикуется. Единственно, где неизменно появлялась его фамилия – под рецензиями на новые кинофильмы. Сначала в газете шла реклама, что в кинотеатре «Победа» или «Октябрь» демонстрируется такой новый фильм, потом фотография, а еще ниже и сама рецензия. Написана рецензия была киноведом Курбатовым специфическим, профессиональным языком, рассчитанным тоже на профессионалов, а не на обычного зрителя, так что, думаю, обычный зритель до конца и не понимал, о чем этот фильм, стоит или не стоит вообще на него идти.

* * *

В мое время в газете еще оставались журналисты, работавшие вместе с Курбатовым. Они и поведали о тогдашнем редакционном увлечении спиритизмом.
Оставались вечером после работы, выжидали время, зашторивали окна и вызывали «духов». Технических подробностей не помню, но были, наверное, и стол, и кружок спиритов вокруг стола, зажженные свечи, дрожавший свет которых мелькал по напряженным и взволнованным лицам. И был классический набор вызываемых «духов»: Наполеона, Александра Македонского, Сталина, Ивана Грозного, умерших знакомых и родственников. Их спрашивали, они тихо и мирно отвечали, иногда, правда, невнятно и загадочно.
Валентин Яковлевич однажды вызвал «духа» Пушкина и поинтересовался, правда ли, что тот сидел на столе в присутствии императора Николая Первого? На этот раз «дух» взбунтовался и ответил трехэтажным матом, Курбатов, по словам очевидцев, был смущен и растерян.
Впоследствии, человек верующий и воцерковленный, Валентин Яковлевич конечно понял, кто на самом деле ответил ему вместо «духа» поэта, но тогда все-таки был смущен и растерян.

* * *

Александр Бологов не раз выказывал обиду, что Курбатов ничего не пишет о псковичах, имея ввиду в том числе и себя. Это не совсем так. Валентин Яковлевич много писал о С. Гейченко и Лауреате Ленинской премии публицисте и писателе И. Васильеве. Но это были люди всесоюзно известные, далеко не обделенные критикой и юбилейными статьями.
Бологова это, конечно, задевало. К тому же, как могу судить, они были лучшими друзьями – вместе семьями ездили в отпуск, ходили на корт играть в теннис, вместе отмечали праздники, всегда держались рядом и защищали друг друга. Курбатов относился к Бологову заботливо, с некоторой долей иронии, как, впрочем, относился ко всем, кто вызывал у него дружеские чувства. А когда Бологов постарел и стал терять память, какой сыновьей чуткостью, какой заботой окружил он его и всем нам говорил на писательских собраниях:
— Навестите Александра Александровича, кто может, он дома совсем один.
Сам он в это тяжелое для Бологова время бывал у него по два три раза на неделе.
Но все же Курбатов был писателем псковским и сегодня мало кто знает, какое самое живое участие принимал он в работе писательской организации. И как приветствовал рождение новых талантов.
В начале восьмидесятых годов на Псковском литературном небосклоне возникла школьница из Бежаниц Елена Глибина. Открыл ее, будучи в командировке, тогдашний заведующий отделом писем «Молодого ленинца» Володя Толкачев и напечатал стихи в газете. Стихи поразили всех. Это были глубокие, прочувствованные сердцем и уже совершенные пор форме стихи, не школьницы, а сформировавшегося поэта. Валентин Яковлевич, прочитав, только и говорил о Глибиной – и на собраниях, и в личных беседах.
Потом она приехала к нам в редакцию, и мы были поражены еще больше – выглядела она робкой, растерянной, как будто сама не понимала, как могла решиться на такой отчаянный шаг добраться до Пскова.
Вскоре мне пришлось сопровождать ее в Москву на совещание молодых писателей, и это состояние робости и растерянности только усилилось. Поездка была для нее сродни открытию Колумбом Америки. Ехали мы в общем вагоне, спали сидя, и когда я ночью уходил покурить, она отправлялась следом в грохочущий тамбур, боясь, наверное, потерять меня из вида.
Валентин Яковлевич говорил о Лене и со своими московскими приятелями и то, что дело не пошло дальше, не его вина, а скорее самой Глибиной, точнее ее застенчивой скромности не лезть вперед, не заявлять о себе, не толкаться в литературном предбаннике, расталкивая соперников. Много позже я встречал ее в Бежаницах, куда они приезжала погостить к матери. После окончания Великолукского сельхозинститута, она работала где-то в Ленинградской области, на животноводческом комплексе, вышла замуж, имела детей и была совершенно счастлива. Стихи она уже почти не писала. Только через пару лет, уже по настоянию Бологова, она издала сборник своих стихов.
С восторгом было принято Курбатовым и появление Елены Родченковой из Новоржева. Не понимаю, чем привлекла Валентина Яковлевича ее первая маленькая книжка, изданная, наверное, там же, в Новоржеве на газетной бумаге, которую он раздавал почитать всем желающим. Но видимо что-то узрел в ее стихах, потому что уже вторая и третья книги показали, что в литературу пришел настоящий и, главное, по духу истинно русский поэт. Ее приняли в Союз писателей, она собиралась переезжать в Псков, но не сложилось из-за жилья. Сейчас живет в Петербурге, много пишет, помимо стихов, еще прозу и публицистику.
В разные годы на моей памяти (извиняюсь, если кого не припомню или просто не знаю), Курбатов высоко оценивал творчество поэтов Кононова и Артема Тасалов, приветствовал приход в литературу Игоря Смолькина, любил прозу Сергея Панкратова.
На презентации очередного альманаха «Скобари», не самого удачного, Валентин Яковлевич сказал:
— Средненький вышел сборник. Могу отметить лишь двух-трех авторов.
И назвал, в числе прочих, рассказ Сергея Панкратова. Сергей, переживал в то время творческий застой и неуверенность в себе. На презентации его не было, и когда я передал ему слова Курбатова, воодушевился необыкновенно и все просил повторить дословно, что же сказал Валентин Яковлевич.

* * *

Принято считать, что человеку столько лет, насколько он себя ощущает. И еще, как оценивают его возраст окружающие. Мне, например, на всем протяжении нашего знакомства, он подсознательно казался человеком сначала очень молодым, потом моложавым и уже в конце, начинающим стареть. И только на его восьмидесятилетии с горечью осознал – да, это старость.
Разве отчасти не мальчишеством можно объяснить его поведение при первой встрече с Курановым, а ведь ему в ту пору было уже около тридцати.
После женитьбы, Валентин Яковлевич жил в однокомнатной квартире в районе улицы М. Горького. Мы с Курановым иногда приходили к нему домой, заходил я и один. У него были две театральные рапиры, и тогда, выпив немного, мы с ним самозабвенно фехтовали, как дети, изображая мушкетеров. А разница в возрасте у нас была довольно значительная: я появился на свет, когда Курбатов должен был уже учиться в старших классах.
Вспоминаю лето 2000 года, День города, в толпе гуляющих по улицам встречаю Валентина Яковлевича. Он весел, его просто распирает от счастья и, видно, с трудом сдерживается, чтобы не рассмеяться.
— Я уже на пенсии, — поделился он радостью, — и уже несколько месяцев получаю деньги. Понимаешь, странное ощущение – ничего делать не надо, а денежка, пусть и небольшая, капает и капает.
И на самом деле, для великого труженика Курбатова, это было ощущение невероятное. А я с изумлением подумал: «Какая пенсия, ему еще и пятидесяти не дашь».
Тоже самое мне подумалось и позднее. Мы вместе ехали на дачу, сошли в Черняковицах и сначала отправились на мой участок, а потом к нему. По дороге остановились у ларьков, где дачникам продавали продукты.
— Может пива возьмем? – спросил я.
— Пива больше не пью, болею, старость. Семьдесят лет.
Я с недоверием посмотрел на него – так не вязалась старость с его бодрым настроением, его сильной и решительной походкой человека, способного с легкостью пройти десяток верст.
— Неужели семьдесят?
— А ты посчитай.

* * *

В Пскове и области не было, наверное, ни одного интересного и значительного человека, с которым Валентин Яковлевич не был бы знаком: Псково-Печерские настоятели, старцы, писатели, художники, иконописцы, реставраторы, журналисты, издатели, музейщики, чиновники всех рангов, включая губернаторов. Помню, он много рассказывал о Савелии Ямщикове, которого безмерно уважал и ценил, и памятник которому сейчас стоит в Пскове. Или о реставраторе и кузнеце Всеволоде Смирнове, как они, среди разговоров об искусстве, попивали водочку из рюмок в виде унитазов.
Наверное, и в России не было ни одного известного человека, с которым он не был бы знаком, а если не знал лично, то слышал наверняка. Сюда надо включить и людей простых, но тоже интересных. Даже когда министром культуры назначили Швыдкого, выяснилось, что они с Курбатовым учились вместе во ВГИКЕ – или на одном курсе, или даже в одной группе. И когда Валентин Яковлевич вспоминал министра, у него было такое выражение лица, словно он хотел сказать: «Этого мне еще не хватало».
А сколько книг с подписанными посвящениями приходило к нему от писателей, особенно молодых, надеющихся на его рецензию. Когда книг скапливалось много, он складывал их в стопку и относил в дар областной библиотеке.
В сферу его внимания попадали люди не только близкие его интересам, но и те, кто отличался чем-нибудь необыкновенным, выдающе-особенным, к примеру, даже своим происхождением.
В этой связи вспоминается один случай. Будучи в Западной Германии накануне распада СССР, мне удалось взять интервью у Великой княжны Романовой, пра-пра-правнучки императора Николая Первого, и работающей на Дюссельдорфском радио (ее родство проверено и доказано). Это была примерно сорокалетняя женщина, темноволосая, круглолицая, этой округлостью лица немного похожая на другую свою родственницу – Екатерину Великую.
Дело в том, что Великая княжна, чувствуя постоянный и пристальный к себе интерес и внимание, ни разу в жизни не давала никому интервью, и это была ее первая беседа с журналистом. Русский язык она не знала, разговор шел через переводчика, но человеком была, как и положено, православным, верующим и по воскресеньям летала на самолете в Кельн на службу в православный храм. Говорила она о том, о чем все тогда говорили – о перестройке, об окончании холодной войны, о том, что скоро Россию примут в дружескую семью европейских государств.
Приехав домой, интервью я опубликовал, и оно случайно попалось на глаза Валентину Яковлевичу. Оказывается, он уже давно слышал о Романовой, живущей в Дюссельдорфе, и попросил с ней познакомить.
— Не могу, я сам ее едва знаю.
— Как же она тогда согласилась на интервью?
— Так уж вышло. Сам не знаю.
Причина, думается, была в том, что я приехал из СССР, а до этого к ней русские журналисты просто не обращались.

* * *

Не помню, когда Валентин Яковлевич начал стричься «в кружок» или «под горшок». Мне кажется, что всегда, но это, наверное, не так. И если не ошибаюсь, не путаю, стригся он дома. Кажется, говорил в безденежные девяностые годы:
— Мне парикмахерские не по карману. Дешевле купить хотя бы ручную машинку. Машинку я купил и стрижет меня жена.
В старости его волосы все еще были густыми, в старости же и поседели, и это ему шло. Носил он обыкновенно темный сюртучок-китель без воротника, наглухо застегнутый на все пуговицы, делавшим его похожим на интеллигента чеховских времен.
С тех пор эта прическа «в кружок» накрепко запечатлелась в моей памяти с Курбатовым, с его мягкой, легкой, чуть крадущейся походкой, какой он подходил к знакомому, уже издали начиная улыбаться, готовясь сказать что-нибудь доброе, ободряющее или, наоборот, ироничное. Молодого красавца Сережу Панкратова он иногда встречал словами из лесковского «Левши»: «А, вот и появился Апполон Полуведёрный» — и Сережа не знал, гордиться ему или обижаться. Меня молодого называл скромнее – «Соколовым-Микитовым» — в честь моего любимого тогда писателя.
При разговоре Валентин Яковлевич обычно слегка сутулился и склонял к собеседнику голову. Вызвано это было, наверное, тем, что большинство собеседников было ниже его. Сам он был рослым, а в послевоенной, разрушенной, голодной стране так вообще мог считаться гигантом (недаром на флоте служил).
Пальцы на его руках на вид были очень крепкие, мускулистые, цепкие. Трудно было поверить, что такой рукой только пишут. Это был рука рабочего человека, только ухоженная.

* * *

Валентин Яковлевич рассказывал, как пишет. Писал он, по крайней мере, до последнего времени, а скорее всего до конца, от руки, справедливо полагая, что существует неразрывная, даже животворящая связь между головой-умом, сердцем-душой и рукой, выводящей строки. Что пишущий на компьютере эту связь рвет, теряя что-то важное.
Всякий литератор, особенно прозаик, знает, что в момент вдохновения в голову с разных сторон слетаются образы, мысли, даже готовые предложения, порой не связанные непосредственно с эпизодом, над которым он сейчас работает. И он лихорадочно записывает все это на случайно попавших под руку листках, на каких-то обрывках, листки эти разбросано валяются на столе, от неосторожного движения планируют на пол, теряются. Находить их потом приходится с большим трудом, а еще труднее разобрать свои же торопливые каракули. Уходит время, уходит и вдохновение.
Возможно в молодости Курбатов тоже сталкивался с подобной неразберихой, но нашел выход.
— Я в амбарных книгах пишу, — заявил он как-то.
Признаться, я не очень поверил – как-то не вязался утонченный, ухоженный критик и литератор с таким грубым предметом, как амбарная книга. Но Курбатов тут же достал из ящика и выложил на стол самую настоящую амбарную книгу – большого формата, в рыхлом картонном переплете, с разграфленными страницами из серой грубой второсортной бумаги. Такие книги раньше, да, наверное, кое-где и сейчас, были на каждом складе, куда кладовщик заносил поступление и отпуск товаров, их наименование, вес, цену и т.д.
Процесс писания происходил следующим образом. Курбатов открывал две чистые страницы – левую и правую. В левую он заносил предварительные наброски, заготовки, возникшие мысли, и когда все это начинало приобретать цельную картину, возникало что-то осмысленное и законченное, переносил все на правый лист.
Он раскрыл и показал исписанные листы. На левой стороне строчки напоминали бегущие по камням ручьи. Они сворачивали налево и направо, взлетали птицей вверх и падали водопадом вниз. На правом листе строчки-ручьи бежали почти ровно.
— Очень удобно, — сказал Курбатов. – И никакого вороха бумаг.

* * *

И все-таки в молодости Валентин Яковлевич часто грешил актерством, люди, мало его знающие, считали его чуть ли не балагуром-весельчаком. Но это была лишь внешняя сторона, была и другая, внутренняя. Куранов, любивший Валентина Яковлевича и с удовольствием рассказывающий о его чудачествах, эту внутреннюю сторону хорошо знал и не раз говорил:
— Попомните мое слово, из всех здесь сейчас пишущих, он первым добьется успеха. Со временем станет большой личностью.
Так и вышло.
А я сейчас расскажу об одном его чудачестве, чему был свидетель. Как-то Валентин Яковлевич спросил меня, работавшего на ипподроме, можно ли ему покататься верхом на лошади.
— Конечно, можно.
Мы сговорились и в назначенное время я вышел его встречать. Самым удобным способом попасть в то время на ипподром было пройти через Летний сад, спуститься к Пскове, перейти деревянный мост и подняться заброшенным Немецким кладбищем к центральным ипподромным воротам.
Курбатов не опоздал и вскоре я увидел его идущим по широкой кладбищенской тропе. Перед собой он держал раскрытую книгу и, видимо, читал. Иногда его заносило в сторону, он поднимал глаза, выравнивал направление и снова углублялся в чтение.
— Совсем нет времени на книги, — со смехом пояснил он. – Хожу я сейчас много, вот и решил совместить чтение с ходьбой.
— А как же через дорогу переходить. Кругом машины.
— Ну, тогда я книгу убираю.
Я заседлал «орловку» Копанку, лошадь спокойную, он проехал, где шагом, где трусцой, два верстовых круга. И когда уходил, уже в обратном направлении, — через Немецкое кладбище вниз к Пскове, — снова раскрыл книгу, и можно было только догадываться, как смотрели и что думали о нем прохожие.

* * *

Валентин Яковлевич долгие годы приятельствовал с Александром Стройло, считая его, совершенно справедливо, большим и самобытным художником. Мы с Сашей и сами знакомы несколько десятилетий и недавно он мне сказал:
— А я ведь писать начал, — и, заметив мой изумленный взгляд, добавил: — Книжки пишу. Показал недавно Курбатову, он хвалил. Но мучают меня сомнения, что он просто пожалел меня, сказал так, чтобы успокоить. И у меня к тебе просьба. Ты при встрече с ним поинтересуйся, как он на самом деле относится к моей прозе. Не прямо спроси, а как-нибудь исподволь, похитрее, он тебе скажет, а ты передашь мне.
Я пообещал и обещание не выполнил. Встречаясь с Курбатовым, забывал спросить, хотя мне и самому было интересно. Потом спохватывался, откладывал до следующей встречи, и снова забывал.
Было это незадолго до смерти Валентина Яковлевича. Но одно могу сказать точно – Курбатов был лишен в литературе комплиментарности, был правдив. Если говорил хорошо, так и считал на самом деле, если говорил плохо, тут он не щадил автора, даже если это был знакомый, и порой давал жесткие оценки.
А оценки бывали для авторов действительно жесткие. У нас в «Молодом ленинце» работал корреспондентом Всеволод Рожнятовский, он писал сложные, малопонятные неискушенному читателю стихи, которые сто с лишним лет назад, еще до революции, назывались общим словом «декадентские». В редакции Севу любили, но считали человеком не серьезным.
Однажды он попросил меня показать стихи Курбатову.
— Может лучше Александру Гусеву, — поосторожничал я, зная Гусева человеком мягким и чутким.
— Лучше Курбатову.
Стихи я отнес и с тех пор каждое утро Рожнятовский встречал меня на работе вопросительным взглядом. И было понятно почему – начинающий автор всегда пребывает в сомнениях относительно своего дара, или наоборот, в мечтах возносит себя, и Всеволоду не терпелось узнать мнение известного критика. Через неделю он не выдержал:
— Слушай, сходи к Курбатову, узнай.
Я сходил и был обескуражен словами Валентина Яковлевича:
— Обычная по нынешним временам «комсомольская» поэзия. В Москве таких поэтов тысяча.
На следующий день я передал слова Курбатова, предварительно, правда, спросив:
— Тебе в общих словах или дословно?
— Конечно дословно.
Мало сказать, что Сева был растерян и обижен. Наверное, мир перевернулся в его глазах. И обидно было даже не то, что его стихи не понравились – сколько людей, столько и мнений, — а то, что его, модерниста в поэзии назвали «комсомольским» и что «таких в Москве тысяча».
Позже, без ведома автора, я показал стихи Гусеву, и тот дал им очень высокую оценку. Я сказал ему об этом, чтобы утешить, но он только махнул рукой.
С Рожнятовским мы не были особенно близки, даже соперничали в литературе, но относились друг к другу с симпатией. Вскоре он уволился из редакции, и мы несколько раз случайно встречались в городе. Сначала он работал с псковскими кузнецами и хвалился умением выковать розу, что считалось особым шиком. Потом, кажется, был экскурсоводом. Последний раз мы встретились через двадцать лет после его ухода из газеты, поздней осенью, в холодную ветреную погоду, на мосту через Великую. Оба ежились от холода, Сева был очень грустным, точно впереди его ждали тяжелые времена, и сказал, что скоро насовсем переезжает в Петербург.
А еще через несколько лет узнал, что Рожнятовский защитил диссертацию, более того, написал книгу, связанную с псковской архитектурой. В читальном зале библиотеки увидел книгу, очень объемную, просмотрел ее, зачитывая отдельные страницы. Написана она была легко и понятно и даже несведущему человеку становилось ясно, что автор владеет темой. «Вот тебе и несерьезный человек», — подумал я, радуясь, что у него все сложилось.
А стихи Всеволод Рожнятовский продолжал писать до самой смерти, издавая книги. Все-таки поэта в нем было больше, чем ученого.

* * *

Но вернемся к лету 2000 года и к разговору Валентина Яковлевича о своей пенсии. За пределами семьи он редко говорил о деньгах, хотя испытывал в них недостаток. Уйдя из редакции на «свободные хлеба», он лишился твердого приработка, перебивался непостоянными гонорарами. После вступления в Союз писателей в 1978 году стало легче, появилась статусность и льготы, печатали его много и охотно. В начале восьмидесятых он начал литературоведческую книгу о Михаиле Пришвине, работал над ней долго, трудно и охотно, разрываясь между необходимостью писать статьи для заработка и книгой, которая еще неизвестно выйдет ли в свет. Книга вышла.
В девяностые годы писателям практически вообще перестали платить. Валентину Яковлевичу, числившемуся членом редколлегий нескольких изданий, понемногу платили. Он уже известный на всю страну критик, заполучить его статью, которая станет украшением номера, желают многие журналы и газеты. Финансы его поддерживали и премии, которые он получал. Упомяну здесь некоторые. Престижная Всероссийская литературная премия имени Л.Н. Толстого, Всероссийская Горьковская литературная премия, еще ряд премий, в том числе и две Администрации Псковской области.
Они были значительной статьей дохода, могу судить об этом по одной брошенной вскользь фразе Курбатова:
— Кончаются мои премиальные денежки, не знаю, что и делать.
В восьмидесятилетний юбилей ему была присуждена Государственная премия России. В одном из интервью он говорил, что смущен появлением себя в числе людей, получивших Государственную премию до него. И называл имена: Распутин, Астафьев, Белов, композитор Свиридов…

* * *

Его книга «Михаил Пришвин. Жизнеописание идей» вышла в Москве в 1986 году. Название не привлекательное для обычного читателя, но на него и не рассчитанное – труд все-таки был литературоведческий, почти научный. О моей первой книге он был невысокого мнения, да и от своей не пришел в восторг, сделав на подаренном экземпляре надпись, перефразирующую слова Державина: «Непобедителю ученику от непобедителя учителя».
Дарственная надпись давно забылась, но начав писать о Валентине Яковлевиче, вдруг возникла из недр памяти, и мне сейчас приятно, что какое-то время он считал меня учеником, а себя учителем.

* * *

Когда мама Валентина Яковлевича состарилась, он забрал ее к себе в Псков. Это была старушка за семьдесят лет, седоватая, невысокого роста, очень тихая. Она тихо появлялась при гостях, здоровалась и тихо уходила. Иногда подавала что-нибудь на стол на кухне. И была в центре всех перемещений сына на случай, если ему станут звонить, чтобы тут же ответить где он сейчас, когда придет или приедет и что ему передать.
Глядя на нее, нетрудно было понять, что за жизнь выпала на ее долю, на долю почти всех наших женщин ее возраста. Это и губительная война, разруха, голод, уход родных на фронт, страх и за них, и за детей, страх недокормить их, недодать чего-то. И непрерывный, изнуряющий труд до рваных жил на руках. И тем отраднее было думать, что старость ее сейчас окрашена покоем, проходит в тепле и уюте, в семье сына. Что живет сын в хорошей квартире, у него много друзей и знакомых, приезжающих со всех концов страны, и все его уважают.
Прожив в доме сына несколько лет, умерла она во второй половине девяностых годов. Валентин Яковлевич обзвонил близких друзей с просьбой помочь с похоронами. День был рабочий, поэтому пришли только трое: тогдашний руководитель пресс-центра губернатора Сергей Александрович Биговчий, большой друг и будущий издатель Курбатова, его помощник и я, числившийся в тот момент безработным.
Отпевали маму дома, Валентин Яковлевич помогал священнику отцу Владимиру служить. А когда вернулись с кладбища и сели за поминальный стол, начался дождь. Только что светило яркое солнце и вдруг полило, причем солнце продолжало светить сквозь дождевые струи. Мы вышли на балкон посмотреть на это ликование природы. Дождь то ослабевал, то усиливался, заслоняя соседние дома струящейся серебристой стеной, прыгал по лужам, делая их похожими на ощетинившихся ежей.
Никто из нас не сказал ни слова, но, наверное, все подумали об одном – это Небо с радостью приняло маму Валентина Яковлевича.
Испортил дело громыхнувший над головой гром. Все припаркованные во дворе автомобили противоугонно засигналили и Курбатов раздраженно сказал:
— Расквакались, как лягушки на болоте.

* * *

Сергей Александрович Биговчий высоко ценил Курбатова. Был даже им очарован. Рассказывал, что когда приехал работать в Псков, думал, попал в глухую провинцию, а тут жизнь бьет ключом. Тут такие имена, и в первую очередь, среди других, называл Курбатова. Валентин Яковлевич отвечал взаимностью, ценил и уважал его, считал одним из лучших в стране издателем, слова плохого не сказал. Один раз помнится пошутил. Но шутка была доброй:
— Биговчий хороший человек, отличный издатель, одно плохо – детства у него не было.
И на вопрос, почему детства не было, со смехом отвечал:
— Какое детство может быть у сына секретаря обкома партии? Ни подраться толком, ни уроки не прогулять, ни двойку не получить. Разве это детство?
К чести Сергея Александровича надо сказать, что когда позже он дважды работал директором областной типографии, он находил возможность издавать не только книжки Курбатова, но и наши коллективные сборники, в первую очередь ежегодные альманахи «Скобари». Сейчас об этом можно только мечтать.

* * *

Помимо журналистского братства, Курбатов хранил еще и морское. В этом была одна из причин его дружбы с Бологовым, закончившим в свое время школу юнг и мореходку. Евгений Борисов, отслуживший, как и Курбатов, четырехлетнюю действительную на флоте, хотя и был далек от интересов Валентина Яковлевича как поэт и человек, его уважением пользовался. Особенно это было видно на похоронах Борисова, где, переживая, он назвал его своим товарищем.
Приятельствовал Валентин Яковлевич и с московским поэтом Станиславом Золотцевым, тоже, кажется имевшим отношение к флоту и приезжавшим на свою малую родину в Псков навестить родителей. Навещая, бывал на семинарах и собраниях псковских писателей. Держался почти всегда рядом с Бологовым и Курбатовым, разговаривал только с ними, они даже уходили и приходили втроем, а на остальных, особенно литературную молодежь, поглядывал по-московски барственно-отстраненно.
Но взгляды его на остальных и литературную молодежь изменились, как только волею судеб он переехал в Псков. Теперь взгляды были очень даже благосклонные, результатом чего стало избрание Золотцева председателем правления Псковского отделения Союза писателей России.
И вот тут началась катавасия. Кто признал Золотцева, кто не признал, через год-два количество не признавших выросло. Решено было, не дожидаясь сроков, переизбрать Станислав Александровича, а для этого требовалось собрать подписи для внеочередного собрания.
Когда пришли к Курбатову, который к тому времени уже винил Золотцева в устроенном расколе и поменял к нему отношение на резко отрицательное, сначала отказался подписывать:
— Я еще в молодые годы дал себе железный зарок никогда ничего против кого бы то ни было не подписывать. (Молодость его пришлась на хрущевские времена, когда в ходу были выражения: «Я не читал роман Пастернака «Доктор Живаго», но осуждаю его, в чем и подписуюсь»).
Потом, подумав и вздохнув, согласился:
— Ради такого нужного дела нарушу свое железное правило.
И подписал.

* * *

Несколько раз мне приходилось быть свидетелем, когда Валентину Яковлевичу изменял присущий ему юмор, ирония, благодушие и он сердился, сердился серьезно, до злости. В одном случае это касалось Станислава Золотцева, в другом – крупного литературного журнала, членом редколлегии которого он тога был.
— Заказали они мне срочный большой материал. Я забросил все текущие дела, месяца два писал, не отрываясь от стола, написал, а когда опубликовали, заплатили гонорар в сто рублей (в те времена стоимость двух кг мяса). Звоню им, говорю: знаю, что у журнала денег нет, но лучше бы совсем не заплатили. Я бы понял. А так и себя, и меня оскорбили.
Было еще несколько случаев, в том числе и тот, когда его избрали членом Совета по государственной культурной политике и он приехал в Москву на первое заседание.
— Набрали в Совет в том числе и киношников, — сердился Курбатов, — и вот слушаю их разговоры. Один радуется, что ему выделили столько-то миллионов на его новый фильм, другой надеется вырвать у правительства еще больше, остальные им завидуют. Да плевали они, думаю, и на русскую и российскую культуру. Каждый заботится о себе. Два раза был на заседаниях, в третий раз, наверное, не поеду.

* * *

Над книгой от Пришвине, повторюсь, Валентин Яковлевич работал долго. И в разговорах того времени Пришвин, его мировоззрение, философия, его поведение в послереволюционной России занимали много места. Говорил он то увлеченно, восторженно, то чувствовалась усталость и желание поскорее все закончить и свалить груз с плеч.
Позднее он признавался, что задумал книгу о Николае Семеновиче Лескове, начал даже собирать материал, делать наброски, но потом все отложил:
— Устал, чувствую, не потяну.
Скорее всего книга о творчестве Пришвина явилась в судьбе Валентина Яковлевича в какой-то степени переломной. Классика девятнадцатого и начала двадцатого веков была ему интереснее, но рядом уже создавалась новая послевоенная классика, представленная именами Распутина, Астафьева, Белова, Носова, мощной поэзией. Это был живой, пульсирующий литературный процесс, причем накануне, о чем конечно еще никто не догадывался, нового русского разлома, новой трагедии – перестройки и распада СССР, — и Курбатов полностью вошел в него, осмысливая происходящее.
Со временем Валентин Яковлевич познакомился почти со всеми крупными русскими литераторами, писал о них, его с полным основанием можно назвать наиболее глубоким исследователем творчества Виктора Петровича Астафьева, даже его биографом. С восьми лет Курбатов жил на Урале, в городе Чусовой, где окончил школу. В послевоенные годы там жил и Астафьев, там же он начинал писать. Возможно, они не раз встречались на улице города – школьник и начинающий писатель – еще ничего не зная друг о друге, но которых дальше накрепко свяжет судьба. Думается, этим землячеством и был вызван первоначальный интерес Курбатова к Виктору Петровичу, переросший затем в долгую дружбу и переписку.
— Мы с ним земляки, — не раз говорил Валентин Яковлевич и гордился этим.

* * *

Курбатова трудно назвать только литературоведом, критиком, он был еще и писатель, тонкий лирик. Достаточно почитать его книги о Гейченко, Астафьеве, другие книги, статьи. Как-то мне попалась его статья в одном из журналов, кажется о современной русской поэзии, точнее о трагических судьбах некоторых поэтов. И начиналась она с описания природы. Сделано это было настолько мастерски, что будь жив его учитель Юрий Николаевич Куранов – один из лучших описателей природы во всей русской литературе – он бы восхищенно похлопал Курбатову. Предваряя, что речь в статье пойдет о грустном, печальном, даже трагическом, природу Валентин Яковлевич изобразил такой же грустной, печальной. Это мог сделать только настоящий поэт.
***
Спускаясь по высокой лестнице областной библиотеки, Валентин Яковлевич пожаловался:
— Совсем нет времени писать, все читаю и читаю.
Сказано было без иронии и самоиронии, устало, с грустным лицом. Зато пошутил кто-то из сопровождавших его знакомых:
— Неужели на вас так библиотека подействовала, что решили бросить все и заняться чтением.
— Нет, честно, 200 книг за короткое время, это не шутка.
Как выяснилось позже, читал Валентин Яковлевич по необходимости и обязанности. Это были книги писателей – соискателей Всероссийской литературной премии им. Л.Н. Толстого, лауреатом которой он и сам в свое время являлся.
Многие хотят эту премию получить, — рассказывал он, — в том числе и иностранцы. Бывали даже лауреаты Нобелевской премии по литературе. Их понять можно. Они-то как раз хорошо понимают, что Лев Николаевич вершина мировой литературы. Нобелевская премия очень хорошо, но хотелось еще иметь отношение и к Толстому.
Для опытного писателя, а для критика тем более, порой бывает достаточно несколько страниц текста, чтобы понять, стоит книгу дочитывать или нет. Курбатов тогда прочитал все книги от кроки и до корки. Трудно поверить, но это так. Порядочность не позволяла поступить иначе.
— А вдруг там в конце объявится что-нибудь такое особенное, неожиданное, интересное, и вся книга будет смотреться иначе, по-новому, — пояснил он.

* * *

В июне 2019 года в Пскове проходил XXIII областной конкурс на лучшую издательскую продукцию. Пригласили и нас с Курбатовым. Накануне я позвонил ему с просьбой принести почитать что-нибудь из книг Псково-Печерского старца архимандрита Иоанна (Крестьянкина). При встрече Валентин Яковлевич развел руками – всю библиотеку просмотрел, но ни одной книги не нашел, наверное, уже раздал. И тут же сообщил:
— Зато по дороге сюда вышел из автобуса, заскочил в церковную лавку и купил тебе на память книгу нашего митрополита Тихона «Несвятые святые».
Обязательность его, внимание были просто поразительны. Большинство из нас в подобном случае просто извинились бы. И уж точно никому в голову не пришло бы затратить усилия, время, деньги, чтобы найти замену.
Я не помню ни одного случая, ни одного – и в отношении себя, и в отношении других, — чтобы он не выполнил просьбу, если она была ему по силам. Уже и сам забудешь о просьбе, а он все помнит и через месяц, и через полгода. А если не мог быстро выполнить, заранее предупреждал, что надолго уезжает, или приболел. (В последние годы он часто и бывало подолгу прибаливал).

* * *

Мне не известно, когда Курбатов пришел к Богу. Бог всегда живет во многих из нас и нужно время, чтобы прийти к Нему. Могу лишь предполагать, что полное воцерковление произошло в середине семидесятых или начале восьмидесятых годов, хотя бы по фразе, сказанной в те годы или чуть позже, о его встрече на церковной службе с нашим прозаиком Татьяной Дубровской.
О религии он со мной не говорил, только один раз, когда мы сидели на кухне, и уже не помню, с чем это было связано, он вдруг принес из комнаты молитвослов и прочитал один Икос из Акафиста Пресвятей Богородице, сказав:
— Какая красоты, ты слышишь? Это уже небесное.

* * *

К восьмидесятилетию Курбатова вышла его книга «Дневник», изданная в Москве по настоянию и при участии С.А. Биговчего. Сам Валентин Яковлевич не очень-то хотел издавать свои дневники за почти полвека, считая, что они мало кому будут интересны.
Книга вместила внутренний мир Курбатова настолько мощный, что охватить эту мощь трудно даже глубоко образованному и подготовленному человеку. Валентин Яковлевич был знаком с сотнями людей, не менее ярких, чем он сам, был участником сотни событий. И это не просто рассказ о тех или иных людях, о событиях, а размышления наедине с собой о литературе, живописи, театре, кино, музыке, истории, о прошлом и настоящем, о России и о мире. Написано все тем русским языком, на котором теперь не пишут и, как ни горько, дальше никто не напишет.
В своих воспоминаниях я не коснулся внутреннего мира Валентина Яковлевича, о котором знал лишь понаслышке от самого автора «Дневника», да мне это и не по силам. В числе многих других людей, я был знаком по большей части с внешней, бытовой стороной его жизни. Единственное преимущество, что знакомство наше продолжалось тоже почти полвека.
Воспоминания я начал писать вскоре после ухода Валентина Яковлевича из этой жизни и думал, что будет тяжело. Но чем дальше писал, тем все больше пропадало все трагическое, и Валентин Яковлевич представал передо мной, молодой или пожилой, тем, чем был для меня при своей жизни – человеком-праздником.

Литпортреты от Владимира Клевцова. Игорь Исаев

Владимир Клевцов
Литературные портреты

 

Игорь Исаев

Литературная судьба поэта Игоря Исаева с самого начала складывалась удачно. Стихи, как и положено, начал писать рано, потом были студенческие литературные кружки, литобъединение «Март» — и везде о нем говорили, везде они отличались от других уже зрелостью своих стихов.
Это конечно был не дореволюционный литературный Петербург и не послереволюционная Москва, а провинциальный Псков, но все же, все же… О нем продолжали говорить, кто с завистью, кто с восхищением. Хвалил начинающего еще Исаева и Александр Бологов.
Отличался Игорь от других и внешне. Это был достаточно крупный человек, большеголовый, с круглым, на первый взгляд даже немного плоским лицом, и чувствовалось в нем что-то восточное, древнее, половецкое. А сколько достоинства было в походке, в высоко поднятой и слегка откинутой голове, в выпяченной груди, и даже когда он спешил, все равно походка получалась неторопливо-степенной, важной, как у царственной особы, когда она сходит с трона.
Не знаю, к какой литературной школе он себя по молодости причислял – к футуристам, акмеистам, постмодернистам, декадентам, но в целом к тем, кто в свое время в числе других создавали Серебряный век русской поэзии. И чтобы как-то подчеркнуть эту свою духовную связь с теми поэтами, стихи свои подписывал на старый манер «Игорь Исаевъ» с твердым знаком на конце, и обижался, если при публикации в газетах и альманахах журналисты, редактора эту букву «ъ» изымали. И первая книга его имела соответствующее название – «Время кризиса, или Люди на подоконнике». Когда, помнится, я, посмеиваясь, указал на название Бологову, он отмахнулся:
— Это по молодости, это он дурачится. Все со временем перемелется, настоящий талант всегда найдет свою дорогу.
Но я продолжал еще некоторое время относится к Игорю иронично, и когда глядел на его крепкую фигуру, видел его постоянно бодрое, утверждающее настроение, вспоминал высказывание Льва Николаевича Толстого по поводу декадентов: «Да какие они декаденты, певцы печальных сумерек? Это здоровенные мужики, их бы всех в штрафные роты».
Не помню, когда мы с ним впервые познакомились. Возможно это произошло во время выступления в шестой псковской школе, где кроме нас, была еще поэтесса Ларина Федотова. Прочувственные стихи Ларины Викторовны, обычно пользующиеся в женской среде большой популярностью, но восьмиклассников впечатления не произвели. Потом я, путаясь в словах и сбиваясь, прочитал небольшой юмористический рассказ, но и тут школьники даже не улыбнулись.
Но вот поднялся Игорь Исаев, и как в этот момент он был артистичен! Он не остался за столом, а вышел к классу, к доске, давая себе простор, и начал даже не читать, а декламировать, выделяя каждое слово и строчку, окрашивая их в разные тона, цвета. Он рубяще поднимал голос, а потом понижал до шепота, и по звуку это напоминало то камнепад, то шелест трав. Не думаю, чтобы восьмиклассники вникли в смысл стихов, но само течение действовало на них завораживающе.
— Ты читаешь как Маяковский, — сказал я ему позже.
— А то, это мой любимый поэт.
И тогда я подумал, что он представляет себя Маяковским, не в смысле уровня поэзии, тут он, наверное, понимал разницу, а в громогласном поведении – словно бы стоит, заломив шапку, этакий великан и все дороги перед ним открыты, выбирай любую.
Или знакомство наше состоялось на другой литературной встрече в Новоржеве, куда мы поехали на два дня. Я тогда работал в «Псковской правде» и должен был, помимо выступления, собрать материал для очерка о ветеране войны.
Мы выступили. И поздним вечером Игорь отправился со мной к ветерану. Эта встреча запомнилась хорошо. Старому солдату было лет восемьдесят, войну он начал сержантом и уже на третий день ожесточенных боев в Брестской крепости, попал в плен и оказался в концлагере. Со временем в лагере образовались три подпольные группы, одна из которых, «Союз русских офицеров», поставила задачу восстания, и в состав которой, хотя и не был офицером, вошел герой моего будущего очерка. Возглавил группу плененный полковник Красной армии.
Восстание произошло уже в канун Победы, было почти мгновенным и кровавым. Охрану перебили, после чего полковник ввел строгую дисциплину – поставил вооруженную охрану по периметру лагеря и возле продовольственных складов, забаррикадировал входные ворота, создав из концлагеря боеспособную воинскую часть, благо что оружия хватало.
На следующий день к воротам на двух «джипах» подъехали во главе со своим капитаном американцы, которые, видимо, уже узнали об успешном восстании.
— Открывайте, — закричал капитан. – Мы пришли вас освободить.
— Пошел бы ты на со своим освобождением, — ответил через переводчика полковник. – Мы и без тебя освободились.
Ворота он так и не открыл. Открыл позже, когда пожаловал с полномочиями американский бригадный генерал.
Рассказ бывшего узника концлагеря поразил Игоря. Ночевали мы вдвоем в многоместном номере пустующей новоржевской гостиницы, и он тогда сказал:
— Интересная у вас, журналистов, работа, с кем только не встретишься. Может быть, со временем я и сам попробую перебраться в газету.
В тот поздний вечер Игорь вообще был очень разговорчив и деятелен. Не сиделось на месте, хотелось каких-то событий, и он все порывался идти гулять на улицу.
— Какая гулянка, скоро полночь, — отговаривал я его. – Тут тихие люди, уже два часа как все спят.
Узнал я и его биографию – коротенькую тогда, как гулькин нос. Родился в 1973 году в Пскове, в достаточно благополучной семье вузовского преподавателя. Закончил Псковский педагогический институт и теперь работал учителем в сельской школе соседнего Печорского района.
Вскоре его приняли в Союз писателей, и по возрасту он был самым молодым из псковичей, когда-либо становившимися профессиональным литератором. Относились у нас к нему тогда, да и позже, как относятся в семье к проказливому младшему ребенку – и поругивают порой без злости, когда надо, за некоторые проказы, но и любят больше других.
Видеться после этого, хотя и накоротке, мы стали чаще – в основном на собраниях, где он по молодости исполнял роль секретаря и вел протоколы. Но и это довольно нудное занятие ему поначалу нравилось – давало возможность быть в центре писательских дел.
И уже совсем весомо было его назначение одним из редакторов альманаха «Скобари». Теперь он публикуется в газетах и журналах Москвы, Петербурга, Красноярска. Кроме того, постоянный участник поэтических фестивалей «Каблуковская радуга» под Тверью, куда съезжаются поэты со всей страны, становится одним из дипломантов фестиваля. Знакомится там с какой-то девушкой, поэтессой, и как-то при встрече туманно говорит мне, что у него с ней все серьезно и он собирается жениться. Женитьбы, правда, не вышло.
Примерно с этого времени, с 2007 года, у нас установились почти приятельские отношения. Называть он меня стал по отчеству – Васильевич. По имени, как раньше, вроде бы уже неудобно. По имени-отчеству – просто смешно, да и рано. А Васильевич как раз, и как бы выделяло меня среди других писателей. Стукнуло ему уже тридцать четыре года, для поэта возраст самого расцвета.
Я тогда числился в «Псковской правде» кем-то вроде литконсультанта. Писал иногда для заработка статьи, но основной заботой была ежемесячная подготовка выпуска литературной полосы «У лукоморья».
Стихов в Псковской области пишут много, прозу меньше, да и проза в основном монументальная, не вмещающаяся в газетную полосу. Александр Бологов попросил как-то опубликовать его рассказ с продолжением в двадцать пять страниц, и я представил как это будет выглядеть, как станут печатать его из месяца в месяц небольшими отрывками, так что читатель скоро забудет, с чего рассказ и начался.
Прозы не было и помогли справиться с ее нехваткой Вита Пшеничная и Игорь Исаев. Поэты, они стали писать небольшую по объему хорошую прозу, а Игорь еще и эпиграммы на псковских поэтов. Юмористический и сатирический дар его проявились здесь сполна. Сочинил он примерно десятка полтора эпиграмм, некоторые были настолько удачные, что могли бы сравниться с лучшими отечественными образцами этого жанра. И остается только жалеть, что написал так мало, иначе можно было бы собрать небольшую книжицу, востребованную и через десятилетия.
Года три так и держались втроем – на собраниях, юбилеях, презентациях, даже за стол садились рядом, угощая друг друга, а после долго гуляли по городу.
Закончив учительствовать в Печорской сельской школе, Игорь работал в Пскове и работа эта носила какой-то случайный характер. Одно время, по рекомендации Александра Бологова, числился в библиотеке для слабовидящих, потом в какой-то газете. Что это за газета, я так и не понял, он говорил о ней невразумительно, словно стеснялся.
Денег не было. Однажды мы вместе вышли из областной библиотеки, где брали книги, Игорь набрал целую стопку и, оказавшись на улице, вздохнул:
— Сюда тащился почти час по жаре, теперь обратно час. Денег на автобус нет. Я теперь почти всегда хожу пешком.
Но это оказалось минутной слабостью. Когда я наскреб из кармана мелочь, отказался взять, проявив горделивую независимость:
— Это ерунда. Все равно сегодня надо будет где-то денег искать, хотя бы на сигареты.
В последнее десятилетие, мне кажется, что-то надломилось в нем. Он по-прежнему шутил с нами в «курилке» Союза писателей, много говорил о себе, балагурил, но за всем этим уже виделся человек одинокий и неприкаянный, а все шутки, вся бодрость, готовность сделать, написать что-нибудь такое, важное, рассчитано лишь «на публику».
Писал ли он? Наверное писал, но мало, от случая к случаю, да и печататься стало негде. Литературная полоса «У лукоморья» со страниц газеты исчезла. Альманах «Скобари» после отъезда директора типографии С.А. Биговчего в Москву больше не выходил.
Теперь он снова работал учителем – место нашлось в Карамышевской школе, куда надо было ездить за 25 километров. На какое-то время в нем вспыхнул интерес к новой жизни, и он снова стал похож на молодого Игоря Исаева, с его уверенностью в себя, в свое предназначение, словно бы по-прежнему стоял на пороге жизни и с надеждой смотрел в будущее.
При встрече он теперь говорил только о школе, о своих учениках, какие они умные и послушные, какие планы у него на них, что он собирается создать литературный кружок, краеведческий. Но, вспыхнув, интерес быстро угас.
Положение его усугубилось со смертью родителей и получилось так, что ему пришлось перебраться из родительского дома в коммунальную квартиру на улице Стахановской. Я никогда не был у него, но двухэтажный дом свой, построенный в середине пятидесятых годов, он однажды показал. И я был изумлен. Мое детство и юность прошли поблизости от этих мест и дом мы все хорошо знали. Мы называли его «цыганским». Там жила цыганская семья, к которой в праздничные дни собирались многочисленные соплеменники, и тогда шум и веселье стояли по всей округе, как в настоящем таборе.
Сейчас дом был капитально отремонтирован, он принял тихий и ухоженный вид, но все же, когда я увидел, где Игорь живет, это представление о его одиночестве и неприкаянности невольно только усилилось.
Последний раз мы встретились в феврале 2020 года. Погода была сырой, с дождем и мокрым снегом. Я ждал автобус на остановке, а он проходил мимо.
Шел он торопливо прихрамывая, со страдальческим лицом, держался деревянно, с наклоном вперед, как человек, готовый упасть. Одет был небрежно, какие-то боты, месившие грязь, полузастегнутую куртку, без шапки, в волосах таял снег.
— Болею, — сообщил он. – Болит нога, спина, двигаюсь через силу. Ладно, давай, я спешу.
Куда он шел, куда спешил в воскресный день, не знаю. Через несколько месяцев его не стало.

Литпортреты от Владимира Клевцова. Сергей Панкратов.

Владимир Клевцов
Литературные портреты

Сергей Панкратов

Сергей Панкратов родился на советской военной базе в Финляндии 16 февраля 1953 года, но из тех лет, по его словам, почти ничего не запомнил, и первые впечатления связаны с Псковом, куда семья Панкратовых переехала в 1960 году.
Выросли мы в маленьком шестнадцатиквартирном доме на улице Металлистов. Дом и двор наши, ограждённые забором с запирающимися на ночь воротами, с большим яблоневым и вишнёвым садом, с тропинками и скамейками в этом саду, напоминали оазис среди шума, грохота и мусора возводимых поблизости хрущёвских новостроек. В этом доме и дворе прошло наше детство и большая часть юности.
В первом классе он переболел менингитом, чудом выжил, пропустил год и снова в школу пошёл с опозданием уже вместе со мной. Болезнь, точнее страх её повторения, как я теперь понимаю, сказывались на его поведении. В раннем детстве он редко выходил из дома, а если выходил, стоял в стороне, наблюдая за нашими играми в саду с молчаливой серьёзностью. Потом это быстро прошло.
Сомневаюсь, что, подрастая, он собирался стать писателем. Учился хорошо, круг его интересов был огромен — от коллекционирования марок, причём вполне обдуманного, почти профессионального, до математики, физики, занятий велоспортом и учёбы в детской художественной школе. После десятого класса выбрал будущую профессию — океанолога, мечтал плавать по морям, поступал в соответствующий институт, но не прошёл по конкурсу.
К его увлечениям в школьную пору можно отнести и литературу. В восьмом классе мы вдруг задумали издавать рукописный журнал и взялись за дело со всем пылом. Писали рассказы и повести, корреспонденции о событиях в городе, стихи. Помню начало одного стихотворения Сергея:

Клуб построили в селе
Всем на удивление.
Открывать пришёл
Сам Председателя зам.

И так далее, в общем, ничего серьёзного, одно баловство в силу малолетства.
На следующий год, узнав, что при газете «Молодой Ленинец» действует клуб «Юный журналист», ведёт который некий Мельников, собрали свои журналы в стопку и отправились в редакцию.
Редакция тогда находилась на территории дома советов, в отдельном здании. Долго ходили, искали, к кому обратиться, — испуганные, потерянные, никому не нужные, пока не встретили в коридоре молодого приветливого журналиста, как выяснилось через много лет, Валентина Курбатова (куда же без него). Узнав, что мы ищем Мельникова, отвёл к нужной двери, пожелал удачи и исчез. Вскоре мы стали печататься в газете, публиковали и свои литературные опусы.
Панкратов несколько раз приходил в литературу, и это был первый приход. Позднее он то бросал писать, то принимался вновь.
Главным, без преувеличения, событием в жизни Сергея стала поездка в Астрахань, на кордон заповедника, где он прожил больше года. Поехал он туда уже женатым, проработавшим несколько лет художником-оформителем в кинотеатре и фрезеровщиком на заводе, но по существу оставаясь домашним человеком.
И вдруг на него обрушилось – новые люди, причём в сёлах сохранившие и облик, и характер тех самых северных русских людей, которыми заселялись эти края в 16-17 веках, другая обстановка, другая природа, так не похожая на нашу. Невероятное обилие рыбы, вода от которой бурлила, как в кипящем котле, по всем ерикам и протокам, что, казалось, воткни в воду весло — и оно будет стоять, поддерживаемое рыбьими боками. Это внизу. А наверху — ещё большее обилие птиц, редких, сказочных: розовые фламинго, каравайки, пеликаны, похожие на оперившихся летающих ящеров, стерхи, фазаны, цапли всевозможных размеров и расцветок. Все это мелькало в небе, садилось на воду, кричало, ссорилось, кормилось, снова взлетало, осыпая наблюдателя дождём брызг.
Вскоре выяснилось, что жизнь на кордоне трудна и опасна (через участок заповедника шёл осётр, и браконьеры, конечно, не дремали). Но все-таки это было самое молодое, весёлое, бесшабашное и самое счастливое в его жизни время. Работая на кордоне Трехизбинка в дельте Волги, проводя половину времени в лодке или неся охрану на брандвахте и бывая в Астрахани наездами, когда лесничий расщедривался на выходной, Сергей много пишет, и его охотно печатают астраханские газеты.
Его всегда любили, порой даже восхищались, считая «своим в доску». Причём к «своим» его причисляли в равной степени и рабочий человек, и начальство, и какая-нибудь спившаяся, подозрительная личность. Это называется «уметь договариваться». Все так. Но было и другое — неизменная доброжелательность и терпение к людям, а с возрастом в лице его проступила чуть ироничная мудрость много пережившего и много понимающего человека.
Это качество — терпение, иногда в ущерб собственному самолюбию, — всегда меня в нем поражало, потому что Сергей не раз признавался, что бывает временами подвержен приступам бешеного гнева, но каким-то непостижимым образом умеет себя укротить.
«Своим в доску» он быстро стал и на кордоне. Лесничий участка, человек въедливый, ругая и кляня других лесников, Сергея старался не задевать.
У меня хранится его единственная фотография той поры. Происхождение её таково. Однажды в Астрахани, гуляя, мы вошли в парк, уже по-осеннему пустой, с голыми деревьями, с покинутыми киосками, когда на дорожке перед нами возник фотограф. У него не было, как мы привыкли видеть в старом кино, ни треноги с аппаратом, ни холста, аляповато раскрашенного под речной пейзаж или пруд с плавающими лебедями, и мы сначала приняли его за обычного прохожего.
— А вот сейчас сфоткаю на память. Кого сфоткать? — приметив нас, запел фотограф усталым голосом, никак не вязавшимся с его молодостью, свежим на холоде лицом и бойкими глазами…
На фотографии Сергей с длинными до плеч волосами, с бородой. Лица почти не видно. Именно так — заросший волосами — он обычно и ходил на кордоне. Летом — в расстёгнутой рубашке и болотных сапогах, зимой — в фуфайке и опять болотных сапогах, натянутых до самого верха.
Вскоре о Панкратове заговорили по всему заповеднику. Человек странного облика, приехавший из лесных краёв (степные люди боятся леса, считая, что стоит только зайти за дерево, как сразу заблудишься), да ещё пишущий и печатающийся в газетах, он вызывал особый интерес.
Я тогда работал и жил в пятидесяти километрах на соседнем Дамчикском участке, но постоянно получал о нем сведения от разных людей. Однажды, например, узнал, что Сергей при крутом развороте лодки упал в воду, простудился и неделю пролежал в больнице в Камызяке.
В другой раз поехал вечером на лодке в охрану и не вернулся даже к утру. А это был день Всесоюзных выборов. Лесничий, ответственный за явку, бегал по кордону с урной и нервничал. Плохо, что человек пропал, плохо, что теперь и не проголосует, и непонятно было, из-за чего больше нервничал лесничий.
Организовали поиски. Дважды лесники разъезжались по участку, кричали, стреляли из ружей и пистолетов, но не услышали даже слабого ответного голоса.
Решено было вызывать милицию, начать поиск с вертолёта, когда появился Сергей. Оказалось, у него полетела шпонка, потерялся винт на моторе и он почти сутки добирался, то хватаясь руками за береговой тростник, то подгребая себе, вместо весла, короткой доской-сланью.
Примерно тогда же он спас меня на пожаре. Весной в дельте Волги часто горел сухой прошлогодний тростник, и однажды мы несколько дней на четырёх лодках мотались по заповеднику, тушили пожары, вспыхивающие в разных местах. Нередко, чтобы сбить пламя, пускали встречный пал. И когда, пуская пал, в очередной раз подпалили вдоль берега тростник, три лодки торопливо отплыли, а у нашей с лесником Бузниковым заглох мотор, и мы оказались один на один с огнями — и с тем, что шёл нам навстречу, и с тем, который мы разожгли сами, чтобы он потушил первый.
Сначала Бузников ещё дёргал пускач, надеясь завести мотор. Огонь на берегу тем временем, набрав силу, вспыхнул, загудел, пошёл вверх, над нами залетали раскалённые искры. Бузников был без шапки, волосы на его голове затрещали и закучерявились, и, не выдержав жара, с безумным криком «Провались оно все пропадом!», он прыгнул в одежде в ледяную воду. Я остался лежать в лодке, боясь даже пошевелиться, потому что нагревшаяся фуфайка нестерпимо жгла спину. Не знаю, каким чудом ещё ни одна искра не упала на открытый бензобак и не случился взрыв, а он непременно должен был случиться. Но тут, когда все остальные растерянно следили за нами со стороны, закутанный в мокрый дымящийся плащ, подъехал Панкратов, метров с пяти бросил чальную верёвку, я ухватился за неё, и он потянул меня вместе с лодкой от бушевавшей стены огня.

* * *
Хорошо помню наше возвращение из Астрахани в Псков. Мы сошли с московского поезда, и город был чист, просторен и пуст, улицы с рядами деревьев просматривались далеко-далеко. мы весело шли к дому, и казалось, что жизнь только начинается.
Сергей вернулся с твёрдым намерением стать писателем. Словно впереди открылось окошко. Чувствовал в себе силу. Не сразу, но он пишет повесть об Астраханском заповеднике «Горсточка летних цветов». Повесть удивительную, тонкую, прозрачную, написанную как бы взрослым и ребёнком одновременно, точнее, взрослым со взглядом на мир — ребёнка.
Для таких повестей нужен особый, неторопливый, вдумчивый читатель, а таких мало, поэтому подобные вещи и тогда, и сегодня журналы практически не печатают. Так вышло и с Сергеем.
Повесть понравилась Юрию Куранову, который на то время лучше всех писал о русской природе. Юрий Николаевич тут же принялся пристраивать её в журнал «Аврора», где у него готовилась к выходу собственная повесть. Случай редкий, но Куранов просит главного редактора заменить свою повесть на Серёжину, благо место на журнальных страницах уже выделено.
Не знаю, как сложилась бы литературная судьба Панкратова, будь повесть опубликована, но думается, более удачно. Провинциальному писателю без знакомств, без связей, в одиночку пробиться в литературу трудно. Для этого нужен первый шаг, первая серьёзная публикация. Шаг этот Панкратову сделать не дали. Эта неудача, а вскоре ещё и выездной семинар с участием московских писателей, раскритиковавших его, выбили Сергея из колеи. Не раз он признавался:
— He понимаю, о чем писать. Начинаю рассказ — и бросаю, всё кажется, не то и не так, что меня снова разругают.
Он и позднее сомневался в себе. Дошло до того, что, когда много лет спустя он устраивался корреспондентом в газету и ему дали в виде испытания написать две-три статьи, он разнервничался и попросил сходить с ним помочь взять интервью. Правда, продолжалось это недолго. Вскоре он уже стал заметным журналистом, перевёлся к нам в «Молодой ленинец», а когда газета закрылась — в «Псковскую правду». Работал и в других изданиях, и везде его отмечали как отличного очеркиста, а очерк — жанр литературный, по существу это рассказ, только документальный.
Но все это будет потом. А пока, возвратись из Астрахани, он, чтобы побыстрее получить квартиру, пошёл на домостроительный комбинат и, уже получив, продолжал работать бетонщиком и крановщиком ещё лет десять.
Судьба его человеческая, личная, как и литературная, в те послеастраханские годы складывается неудачно. Посыпались несчастья, трагедии. Совершенно случайно, упав со стула, умирает отец. Рождается вторая дочь, Настя, любимица семьи, и в возрасте пяти лет пропадает. Пошла во двор погулять со старшей сестрой, была, кажется, рядом и вдруг пропала… Искали её долго, привлекали солдат, цепью прочёсывавших пригороды. Через год милиция, кажется, вышла на след: в одном из горных кавказских аулов обнаружилась русская по виду девочка. Сергей летал с оперативниками на Кавказ. Пока летел, надеялся на встречу с дочерью, надеялся и потом, когда подъехали на машине к аулу, долго и скрытно ждали появления на улице девочки. Девочка появилась. Белая, русоволосая, она беспечно бегала среди чернявеньких ребят, но это была не Настя. О её судьбе ничего не известно до сих пор.
В эти дни он часто приходил ко мне на работу. В редакции его жалели. Трагедия не сблизила Сергея с женой, вскоре он ушёл из дома. Жить было негде, но неожиданно помог парторг домостроительного комбината, сумевший в короткий срок «пробить» ему на Завеличье однокомнатную квартиру.
С этого времени, приблизительно с конца восьмидесятых годов, начинается сравнительно благополучный период его жизни: он оканчивает педагогический институт, переходит на работу в редакцию, вторично женится, в Лениздате наконец-то выходит повесть об Астрахани, и уже незадолго до смерти его принимают в члены Союза писателей России.

* * *
Сергей всю жизнь вспоминал Астрахань, даже, скорее всего, тосковал, мечтал поехать туда снова. «Хоть на недельку», — говорил он. Моторные лодки, кордон, брандвахта и, конечно, вода, ерика и протоки (на подробной карте дельта Волги похожа на паутину) — среди всего этого проходила его жизнь. Вспоминая заповедник, мы часто ходили на Великую — посмотреть на лодки, на воду. Спускались с улицы Горького к реке, и когда, миновав последние дома проулка, выходили на берег, открывался простор — сначала широкая синева реки, песчаная полоса противоположного берега, потом, сразу над берегом — круто, отвесно поднявшиеся крепостные стены, увенчанные боевыми башнями, выше которых были только купола Троицкого собора и небо.
Сидели, смотрели на проплывающие лодки, слушали рёв моторов. Сергей безошибочно, по звуку, определял марку лодочного мотора.
— Это на «Ветерке» пошли, — утверждал он, и действительно, когда лодка ровнялась с нами, над кормой висел маленький «Ветерок». — Этот шмелём гудит — значит, «Нептун». А вот и «Вихрь» идёт — сила.
У него на кордоне был «Вихрь», и мотор этот он уважал.
Мелькание лодок на Великой, шум и плеск волн о берег воспринимались им, наверное, как далёкий, навсегда прошедший праздник, на котором ему уже не было места, и он говорил в такие минуты:
— На следующий год весной обязательно съезжу в Астрахань. Все брошу, возьму отпуск и съезжу. Тесно тут.
Но всякий раз находились неотложные дела, поездка откладывалась. За тридцать лет он так и не съездил.

* * *
Женился Сергей рано, в двадцать один год, по любви. Жена его, Лариса, жила в доме напротив. В детстве это была красивая девочка. Она появлялась на улице с большими белыми бантами, но держалась обособленно, баялась, возможно, что во время игры её, словно стеклянную, толкнут и испачкают банты. С возрастом она стала ещё красивее, красотой, правда, несколько яркой. Я был у них на свадьбе свидетелем, и в памяти осталось лишь то, что в свой медовый месяц они несколько дней провели у меня на даче.
Вижу я Ларису и сегодня — прогуливающуюся по улице с детской коляской, где спит внук. Мы приветливо разговариваем о насущных, сегодняшних делах. Ни об общей молодости, ни о Сергее Панкратове не вспоминаем.

* * *
Бывает так, что возьмёшь не глядя лежащую под рукой книгу, откроешь любую страницу и читаешь. На этот раз мне попался первый выпуск альманаха «Скобари», изданный в 1995 году. Начинаю читать какой-то рассказ с середины и поражаюсь изобразительности, образности языка автора. Даже дух захватило: кто же так хорошо пишет? Словно зашёл в неизвестную комнату, а она оказалось многократно виденной, знакомой до мельчайших подробностей, и вместо насторожённости появляется радость узнавания. Взволнованный, перелистал несколько страниц, и прочитал: «Сергей Панкратов. Себежские легенды. Жан Виль. Рассказ».
Этот рассказ я читал вскоре после его написания лет двадцать назад, но тогда он не произвёл на меня большого впечатления. И дело здесь не в том, что сегодня, когда автора нет, все сделанное им оценивается по-иному. Просто сам Сергей, захваченный газетной работой, писал рассказы наскоро, между делом, писал от случая к случаю, порой лишь затем, чтобы не потерять статус человека пишущего. И на первый взгляд, нередко относился к своим вещам как к пустякам. Но это на первый взгляд. Несомненно, ему хотелось признания, похвалы. Ждал он — до слез, до отчаяния — слов одобрения. А тут было что одобрять.
Читаю его рассказы и художественные очерки в тех же самых «Скобарях» и за последующие годы — и везде настоящий, меткий, образный язык и та задушевность, доверительность, исповедальность, что отличает литературу подлинную.
Написал Панкратов немного, но если собрать все вместе, одну настоящую книгу написал. Остаётся сожалеть, что она так и осталось не собранной автором. Даже когда была возможность её издать, и деньги были выделены, и сроки определены, он откладывал работу, говорил: «Все, завтра сажусь за стол». Но ничего не делалось. Когда откладывать было уже некуда, заявил: «На днях ухожу в отпуск, за месяц и подготовлю рукопись». Но и тут опять нашлись «неотложные дела» — приехали знакомые жены из Германии, была взята напрокат яхта, пошла рыбалка, шашлыки на берегу…
И где теперь читателю искать эту неизданную книгу? Просматривать выпуски альманаха, листать подшивки разных газет за тридцать лет?

* * *
Человек достаточно замкнутый, временами Сергей становился от¬кровенен, даже излишне откровенен, рассказывая о себе то, что и рас¬сказывать нельзя. Однажды, удивив, сказал, что если будет жениться второй раз, обязательно выберет жену, похожую на мою. Говорилось это в тот момент, когда он развёлся и в женщинах разочаровался. И вот что удивительно: через несколько лет выбрал, женщину, похожую не только внешне, но и имя у неё было таким же – Елена.
Был я свидетелем и на второй свадьбе, проходившей широко, с размахом, в украшенном гирляндами ресторане, тонущем в тумане от праздничного блеска люстр, высоких стопок белоснежной посуды. Молодожёны поселились в однокомнатной квартире Сергея, и жизнь их, после того как были сняты свадебные наряды, быстро вошла в размеренный ритм: Сергей работал в газете, Елена — психологом в школе. Жили они, судя по всему, дружно.
Но случилась новая трагедия. Через двенадцать лет Елена погибла. Переходила с маленькой дочерью Октябрьский проспект напротив дежурной аптеки, когда из-за стоявшего автобуса на всем ходу выскочила легковушка и сбила Лену. В последний момент она успела заслонить ребёнка, и весь удар пришёлся по ней. Девочка пострадала мало, а она, не приходя в сознание, на третий день умерла.
Они были почти неразлучны — Лена и её дочь. И если вы встречали в городе Лену, можно было быть уверенным, что рядом, смущённо потупясь при виде стороннего человека и прижимаясь щекой к маминому пальто, находится и дочь.

* * *
С Сергеем все произошло через полтора года после гибели жены. Произошло быстро, почти в одночасье.
Свои дни рождения мы обычно отмечали вдвоём. И в тот последний день рождения Сергея — 16 февраля 2005 года — я появился у него на работе: мы должны были пойти в кафе. Сергей был весел, писал на компьютере статью, постоянно чему-то улыбаясь, — наверное, статья удавалась. И хотя я не торопил, это подразумевалось, и он все повторял: «Сейчас, Володя, минуту, сейчас, остался последний абзац».
Потом мы вышли на улицу. День стоял яркий, морозный, улицы тонули в сугробах, но уже чувствовалось движение весны — солнце припекало. Настроение у нас было бодрое.
В следующий раз мы увиделись через две недели на совещании — Сергей запаздывал, и, когда пришёл, привычно, чуть по-актёрски останавливаясь в дверях, чтобы обозначить своё появление, это был уже тяжело больной человек: ходил и дышал с трудом. После совещания он попросил помочь подняться ему со стула. Через два месяца его не стало.

* * *
За несколько дней до смерти попросил Валентина Курбатова принести ему книгу Яна Парандовского «Алхимия слова» — одну из своих любимых ещё с юности. Это книга о писателях и писательском труде. Зачем он попросил её, что ему хотелось совершить в свои последние дни? Прощался ли он с литературой или, наоборот, ещё сам пытался что-то написать, жестоко мучаясь от сознания, которое всегда будет мучить всех пишущих, что так мало сделано и надо успеть выполнить, догнать упущенное? Книгу принесли, он раскрыл её, но ничего прочитать не смог.

* * *
После смерти Панкратова я почувствовал, что вокруг образовалась пустота. Остались мама, дочь, остались родственники, и все вместе они много для меня значат. Но та часть души, которую занимал Сергей, опустела, и этой частью души я осиротел.
Когда-то, в конце семидесятых годов, молодым ещё человеком, Панкратов написал рассказ «Старый друг». Через тридцать пять лет, в меру своих сил, я возвращаю долг.

Литпортреты от Владимира Клевцова. Юрий Куранов.

Владимир Клевцов
Литературные портреты

Юрий Куранов

Внешне Куранов совсем не напоминал лирического писателя: коренастый, с небольшой головой, с быстрым цепким взглядом и такой же подвижной, ловкой фигурой, словно бы готовой к действию, он скорее походил на борца, вышедшего на помост. Был решителен и быстр в поступках, как борец. Чтобы придать себе «лирич­ности», для первой книги сфотографировался, с задумчиво склоненной набок головой. Врожденными или приобретенными в детстве, были эти качества? Он неохотно говорил о своем детстве. Родился в Ленинграде, в семье художников, искусствове­дов, вырос в Сибири с бабушкой и дедушкой, когда началась война, ему исполнилось десять лет. В этом возрасте пережил одиночество, драки с местными ребятами, а потом еще долгие годы вел борьбу «за место под солнцем».
Отец, заместитель директора Эрмитажа, был репрессирован. С отцом, после Соловков жившим на свободном поселении в Норильске, он увидится еще школьником. С мамой, вышедшей замуж за ученого, встретится много позже, когда уже поступипит в Московский университет.
— Не хотел появляться перед ней босяком, — объяснял он.
Все-таки странно, что Куранов не пришел к матери раньше.
Странной, скупой на чувства была их встреча (пишу со слов Юрия Николаевича, возможно, все происходило иначе). Они обнялись на кухне, потом мать подтолкнула сына к двери: «Иди в комнату, я сейчас обед принесу. Только ничему там не удивляйся».
— Захожу в комнату, — посмеивался Куранов, — сидит на шкафу свесив ноги, старичок, глаза озорные, хитрые, |ловит на себе «зеленых человечков» и сбрасывает вниз.
— Ты Юра?
— Юра.
— Тогда давай помогай, мне одному не управиться.
А когда мама принесла обед, и это особенно веселило Куранова, мамин муж ловко соскочил со шкафа и, как ни в чем ни бывало, уселся за стол, потянулся к графинчику.
— Он не пил всю жизнь, — восхищался Юрий Николаевич, — а к старости расслабился, стал зашибать. Его мучило, что он не выпил своей нормы. Все выпили — а он нет. Так и говорил: вот выполню норму быстрыми темпами за два года, и завяжу. И через два года, день в день, завязал. Удивительный характер.
Студентом он писал стихи, носил по редакциям газет и журналов, томился в редакционных коридорах с такими же начинающими, и иногда был в числе счастливцев, стоявших здесь же за получением гонорара. Московский университет он не закончил. Поступил во ВГИК, но и сценаристом не стал, пребывая в столичной богемной среде, ночуя по общежитиям и у случайных знакомых,| встречая дни в чужих домах. В Москве он прожил в общей сложности лет шесть-семь, понял, что это не его и уехал в поисках своего в деревню, в село Пыщуг Костромской области.
Почти все писавшие о Куранове, начинали его биографию с Пыщуга. Это и понятно. Здесь он обрел себя как писателя, однажды написав мелким, летящим своим почерком начало первого рассказа: «Полет от железнодорожной станции Шарья до районного села Пыщуг похож на прыжок кузнечика. Самолет разбежался, оттолкнулся, пролетел двадцать километров над лесами, густо обступившие золотые от солнца поляны, пролетел вдоль Ветлуги и мягко ткнулся в широкий луг сельского аэродрома».
Дальше последовал «Ласточник взгляд», маленькие рассказы и миниатюры, собранные в цикл «Лето на севере», который с восторгом прочитал Паустовский и одобрил Твардовский, напечатав в своем «Новом мире». Превращение его в писателя было почти мгновенно, и успеха он добился сразу. Произошло то редкое совпадение, когда первая крупная публикация, первая книга, сразу же завоевывает читателя и критиков, и с этой первой книгой, потом будут сравнивать все последующие.
На фотографии Куранов даже тридцатилетним выглядел очень молодо. Но теперь уже нично не напоминало в кем сомневающегося юношу, беспокойно бегающего по московским редакциям, он уже оконча­тельно поверил в свои возможности. Об этом можно судить по тому, что когда Твардовский предложил убрать несколько слабых по его мнению рассказов, Куранов отказался. Сказал: или все печатайте, или ничего. Сколько бы молодых писателей рискнуло из-за такой «малости» отказаться от публикации, и где — в популярнейшем «Новом мире», само появление в котором делало автора заметным. Он и позже не позволял себя сокращать и править, тем более, что, при такой изобразительности, сделать это было почти невозможно. Писатель Владимир Крупин, в молодости редактировавший одну из книг Куранова, говорил через пятнадцать лет:
— Ваш Куранов пишет так, что можно голову сломать. Никак не мог выбраться из его длинных предложений. Но хорошо пишет, сегодня в России такого образного языка ни у кого нет.
«Длинные предложения», это уже зрелый Куранов. В молодости он писал проще, яснее, прозрачнее. В Пыщуге он женился на пыщуганке Зое, Зое Алексеевне, племяннице художника Алексея Козлова, по северному белолицей и русоволосой, в маленьких веснушках, которые, казалось, прыгали по лицу от каждой её улыбки. Их там было трое друзей — Алексей Козлов, Куранов и артист художественной самодеятельности, сельский культработник Саша Худяков. Потом они разъедутся. Козлов вернется в Москву, где жил в выходившей окнами на Кремль комнате, заставленной картинами в четыре ряда и, болея, будет все реже и реже навещать родину Пыщуг, Куранов переедет в Псков, Худяков последует за ним.
В Пскове Куранов появился в конце шестидесятых годов. Молодой критик Валентин Курбатов, встречая его на вокзале, слегка дура­чась, но искренне воскликнул: «Я читаю только двух современных писателей — Юрия Казакова и Юрия Куранова. Позвольте, Юрий Николаевич, донести вас до дома на руках».
Куранов приехал с намерением писать новое. Он не раз говорил, что устал от лирических рассказов и миниатюр, боялся начать повторяться. Но, приехав, привычно написал о Пскове несколько циклов миниатюр, маленькую повесть о Пушкиногорье «Звучность леса»», которую жена Зоя Алексеевна называла «Юриной лебединой песней».
К тому времени в селе Глубокое у него появилась «творческая дача» — дом, точнее, хозяйственная постройка из усадьбы графа Гейдена. Самой графской усадьбы, конечно, не было, но постройка сохранилась и имела вид внушительный — двухэтажное здание на берегу озера Глубокое, сложенное из огромного гранитного булыжника.
В Глубокое, особенно летом, к нему наезжали гости из Пскова, Москвы, Я тоже часто бывал, жил порой по неделе. Тогда Куранов выделял мне комнату, говорил: «Пиши, не сиди без дела». Но вокруг было слишком много интересного, чтобы заниматься писаниями. Помню, в первый приезд, он повел меня в лес, а оттуда мы направились к Валентину Курбатову, жившему со своей супругой в старой, вросшей в землю баньке, замшелостью похожей на медвежью, что когда в дверях показался согнувшийся Валентин Яковлевич, раздетый по пояс, белотелый и худощавый, меня постигло разочаро­вание, что он не похож на медведя.
В псковской квартире Куранов писал за большим столом, стоявшим у окна, в Глубоком — в кабинете на втором этаже, тоже у окна, только распахнутом на озеро. Написав страничку, спускался с крыльца отдохнуть, выгибая занемевшую спину, поводя плечами, шел к озеру, до которого было рукой подать. В Глубоком он особенно много работал: рисовал акварелью на картоне окресные пейзажи, леса и холмы, восходы и закаты, ночное озеро, звездное небо – все тонкое, прозрачное, словно бы зависшее в воздухе.
Здесь он начал писать новое, вызвавшее у многих недоумение — социальные, проблемные романы из колхозной жизни. Эта «социаль­ность» особенно и смущала. Но он своей работой гордился, все время был оживлен, весел, добродушен, озорничая, часте вспоминал Льва Малякова, тоже писавшего о сельских жителям,
— У меня будет другое, я пишу не только ради денег. А Льва выведу у себя отрицательным героем, этаким душителем новых идей.
Именно в то время у него вошло в привычку писать, поставив на проигрыватель пластинку с музыкой Вивальди, это настраивает на внутренний ритм, говорил он, и все в доме знали, когда Юрий Николаевич работает, а когда нет. Но вот что мне тогда нравилось, а сейчас вызывает сомнение, даже неприятие, так это еще одно «озорничание» Куранова: имена и фамилии для персонажей своего первого романа он находил на местном кладбище — ходил между могилок и выбирал понравившиеся. Фамилию для прототипа Льва Ивановича Малякова выбрал там же.
Все, что окружало Куранова в Глубоком, казалось изысканным, может быть, даже чрезмерно, словно он неосознанно подчинял свою жизнь своим же рассказам. Особенный дом, похожий на средневековый замок или крепостную башню, особенное своей глубиной в семьдесят метров озеро, вечерние звуки музыки Вивальди, далеко разносящиеся над водной гладью, хорошо слышимые в селе, где уже устало ложатся спать. А над всем этим — высоченная трансляционная вышка, отражав­шаяся ночами в озере малиновыми огоньками, как что-то чужеродное, наподобие космического корабля пришельцев-инопланетян. Сколько раз он упоминал эту вышку в прозе, как часто изображал на акварелях и однажды сказал: «Представляешь, что случилось бы с Александром Македонским, увидеть он перед собой такую громадину в огнях? Наверное, умер бы от ужаса».
Но сам жил в простоте. В доме, помнится, почти не было мебели, кроме лежаков, топчанов и столов, сколоченных из досок местными плотниками. И если отсутствовала рядом Зоя Алексеевна, питался чем придется, не очень заботясь о вкусе. Однажды осенью мы оказались в Глубоком одни, жена уехала в Псков, все, что оставила нам, мы поели в первые дни. В магазин Куранов не пошел, привычно уверяя, что продукты там страшно вредны для здоровья, и дальше мы питались грибами подосиновиками, из которых варили похлебку, черпая это варево ложками прямо с черным бульоном, причем Куранов повторял, что это настоящая, полезная еда.

*****
Я не застал Юрия Николаевича выпивающим, познакомился с ним вскоре после школы, примерно через год, когда он в один день, разом кончил выпивать, совершив то, что когда-то совершил мамин муж-ученый, так восхищавший его своим поступком. Он вообще часто восхищался людьми, чем-то его поразившими, не похожими на других. Помню его рассказ о молодом прозаике Олеге Калкине, работавшим тогда учителем в сельской школе
— Осень, летят листья по ветру, деревянная школа на холме, дети идут на уроки. Представляю, как Калкин идет вслед за ними сквозь листву с портфелем. Вечером — ранние сумерки, он сидит у себя в комнате, проверяет тетради, поглядывает за окно, а там уже загораются в домах огни, мальчишки подпалили в полях картофельную ботву, дымом пахнет. Хорошо.
Восхищался и Курбатовым:
— Все думают, что он несерьезный, разгильдяй. А он-то как раз и не разгильдяй. Работает над собой каждый день, читает беспрерывно, знания огромны. Быстрее всех добьется успеха.
Я, например, многое уже забываю, а он все прочитанное заносит на карточки, у него целая картотека, очень помогает в работе.
Однажды я рассказал, единственно с целью произвести впечат­ление, выделится, как меня водил, путал по лесу «нечистый». Шел за ним с полчаса по чащобе, по холмам и низинам, пока не уловил краем сознания неладное. И как только уловил, тот, кто водил меня, виделся впереди неясной фигурой, вдруг засмеялся и исчез, а я бросился обратно, почему-то через минуту уже опять очутился на дороге, с которой начал путь, и с облегчением увидел сквозь кусты огни деревни.
Юрий Николаевич был счастлив.
— Зоя, Зоя! — закричал он жене. — Зайди, послушай, что рассказывает Володя. Володя, расскажи. А что, так, наверное, и было. Даже уверен, что так и было.
В пылу воспоминаний он порой и сам удивлял слушателя, как правило историями из недавнего прошлого.
— Выпивали однажды с поэтом Цыбиным. В магазине водки не было, одно сухое вино, Помялись, взяли вина, потом, рисуясь друг перед другом, вылили все в ведро, сидим на кроватях, черпаем кружками — ни в одном глазу. Снова взяли, снова вылили и вычерпали — опять ничего. Два ведра — и ничего. С тех пор я сухое не люблю. А водки мог выпить за день семь бутылок. – И смотрел на слушателя с веселым вызовом, проверяя, верят ему или нет. Обычно не верили. — Серьезно в течении дня и с закуской — семь бутылок.
Он не был ханжой, какими обычно становятся закончившие пить и осуждающие прежних своих собутыльников, если вдруг посреди разговоров затевалось застолье, вставал с понимающей улыбкой и, бросив на стол какой-то прощальный, сожалеющий взгляд, замечал: «Вы пообщайтесь без меня, дело хорошее, а я пошел».
Не раз убеждал меня почаще бывать в Москве, говорил, что хорошо бы поступить куда-нибудь учиться, хоть не надолго.
— Так я бываю.
— Бывать мало, нужно общение,
И как-то летом, наверное с целью «общения», взял меня с собой в Боровичи на съемки документального фильма по своему сценарию о местном поэте-пастухе. Фамилию поэта я сегодня забыл, но две строки из его стихотворения помню» «… как гусенком краснолапым, по деревне бродит листопад». «Строки, достойные Есенина» — заявлял Куранов, и эти строки, возможно, подвигли его к написанию сценария.
Ехал я взволнованным, ожидая встречи с новым, незнакомым. Вышли мы из вагона на рассвете, город еще спал, голосили петухи по сараям, завидев хозяек с подойниками, мычали коровы, казалось, что плывущий по улицам туман, скопился от парного коровьего молока.
Московская съемочная группа находилась уже на месте, ждала Куранова в гостинице. Юрий Николаевич благодушествовал все утро, пока не увиделся с москвичами. Помню, как был удивлен несоответст­вием своего представления о людях кино и тем, что сказал после встречи о режиссере Куранов:
— Типичный хлюст, водка и бабы, ничего его больше не интересует. Боюсь, завалит фильм.
Режиссер разозлил Куранова, губы его, от природы тонкие, были сжаты в нитку. А когда на следущий день начались съемки, он, удивляя еще больше, все взял в свои руки, распоряжасясь за режиссера, покорно ходившего по пятам, сам выбирал натуру, указывал место, где встать оператору, куда пойти и откуда выйти герою фильма, поэту-пастуху, оказавшемуся, к великому сожалению Куранова, к тому времени уже не пастухом, а пенсионером. И так подавил съемочную группу — своей решимостью, властным поведе­нием. — что молодые вообще-то ребята, смотрели на него, включая шофера, с почтительным испугом.
Жили мы в одном номере, в первый день, вспомнив о своей любви к натуральной, здоровой пище, он потребовал:
— В столовку ходить не будем, там вся еда отравленная, особенно котлеты.
После этого каждое утро отправлялся на местный рынок, покупал сетку помидор, огурцов, зелени, которые саморучно крошил в огромное блюдо, заправляя растительным маслом… Терпел я недолго. Тем же вечером, под видом прогулки по городу, прямиком направился в столовую и до отвала наелся отравленных котлет, повторяя прогулки целую неделю.

*****
Думал ли он о себе, как о большом писателе, ставил ли в в один ряд с такими современниками, как Юрий Казаков, Василий Белов, Евгений Носов, которых высоко ценил. Скорее всего, не думал и не ставил. И потом у него было своё, отличное от них, своё, в чем он достиг редкого мастерства,
Как-то сказал, без грусти, как о само собой разумеющемся:
— Пройдет лет пятьдесят и меня забудут, перестанут читать. Потом, подумав, добавил:
— Даже пятидесяти не пройдет, как забудут.
Было это сказано в Глубоком, на берегу озера, в 1973 году. Прошло почти сорок лет — Куранова, помнят, читают, хотя и немногие, но мало читали и в годы известности„
Куранов в то время писал воспоминания, скорее наброски, о встречах с Твардовским, Паустовским, давал почитать, одна фаза почему-то запомнилась почти дословно: «Твардовский сидел на диване, закинув ногу на ногу, и из брюк были видны белые носки». Не тогда ли сидел Твардовский, уговаривая молодого писателя убрать из «Лето на севере» несколько рассказов, а Куранов, наклонясь вперед, как всегда поступал в решительные минуты, отказывался: «Или все печатайте, или ничего».
Однажды в Глубоком, был уже поздний вечер, в дверь дома постучали. Хлестал мелкий дождь с ветром, заливал окна. Юрий Николаевич пошел открывать и вернулся на кухню с закутанной в плащ женщиной, лет около сорока, красивой, несмотря на мокрый вид, той породной красотой, которая созревает в женщине только с возрастом. Оказалось, что она — знакомая молодости Куранова. Скрывая смущение, обрадованный и растерянный одновременно, он помог снять плащ, подсунул теплые тапки, и пока гостья пила чай, сидел рядом и удивлялся, как смогла она пройти по темному лесу десять километров, спрашивал, что пережила, когда на полпути заморосил дождь и обозначавшаяся над дорогой полоса неба закрылась окончательно, не стало видно даже тусклого блеска луж впереди.
— Я не пугливая, — смеялась гостья.
На следующий день, когда она ушла гулять под дождем вдоль озера, объяснил:
— Мы с Козловым когда-то ухаживали за ней, особенной Алексей. Ходили следом, как два оруженосца, она только смеялась. А потом — хлоп, вышла замуж и уехала из города, зачем мы были ей нужны, нищие, не определившиеся в жизни. Сейчас едет к Козлову в Москву, все утро распрашивала о нем, сказал: живет одиноко с детьми.
Потом попросил, раз все равно собираюсь домой, помочь добраться гостье до Пскова. Помог, посадил на поезд, а когда через год был у Козлова, все искал в его квартире присутствие женщины, не нашел. |Хотел спросить, состоялась ли их встреча, но постеснялся.
Среди любимых писателей Юрия Николаевича были японцы — Кавабата, Акутагава, средневековая поэтесса Сэй Сенагон, оказав на него в самом начале заметное влияние. Один раз, как большую ценность, достал из ящика стола папку и показал листки с ее стихотворениями в прозе, перепечатанные, видимо, из какого-то журнала. Листки выглядели уже пожелтевшими.
Это признание и любовь к японцам позволила поэту Игорю Григорьеву заявить:
— Он не русский писатель, а японец. Проза холодная и красивая, как морозные узоры на окне,
Игорь Николаевич приветствовал приезд Куранова в Псков, хвалил и зачитывался его рассказами, а сказал так уже после их ссоры, И еще говорил с вызовом:
— Только и слышишь от всех: Куранова перевели на французский, на английский, на албанский, на какой-то еще, ногу сломишь, язык. Тогда меня еще больше, где перевели. Мои стихи печатались в советской бабе!
Игорь Николаевич говорил о журнале «Советская женщина», переводившийся и распространявшийся во многих странах.
Куранова перевели на иностранные языки после публикации в «Новом мире». Переводили и потом. А вот отдельная зарубежная книга в то время вышла лишь в Польше, куда он часто ездил, любил эту страну и писал о ней. Книга была довольно объемистой, в бумажном переплете, Куранов листал её, пытаясь вчитываться, польщенно посмеивался: «Ничего не понижаю, может они там все перепутали».
А вот мнение о Игоре Григорьеве Куранова:
— Все-таки он настоящий поэт. Не плати ему ни копейки, все равно писать станет. Лев Маляков другой, этот бесплатно ручки не возьмет, строчки не напишет. Предложи ему денег, чтобы не писал -и не будет.
Куранов ошибался. Судя по тому, сколько сегодня людей пишет без всяких денег, Лев Иванович тоже писал бы.
В прозе Куранова не найти неточного слова, образа, метафоры, к слову он был внимателен, как, наверное, уже никто не будет. Говорил; нельзя писать «золотой луч солнца» или «свет алмазных звезд». Как луч — так золотой, как звезда — алмаз. Тысяча раз написано, миллион. Всегда можно найти замену «золотому лучу», хотя бы так: «Взошло солнце, и поле поспевающей ржи озарилось ласковым, колышущимся на ветру светом», и еще утверждал: «литератор не должен работать в газете профессионально, в крайнем случае, не больше двух лет, — иначе испортит язык, станет мыслить и писать штампами, вроде «Золотого луча».
Возможно, ему не нравилось собственное имя. Он не раз настой­чиво возвращался к этой теме, говоря, что Юрий производное от имени Георгий, и на самом деле его зовут Георгий.
В моей памяти он остался доброжелательным человеком, каким, скорее всего в жизни был не всегда, перед его отъездом из Пскова, мы совершенно случайно встретились на окраине города, среди новостроек. Только что прошел сильный дождь, все вокруг залило водой, из всех щелей вылезла грязь, а он стоял в новеньком костюме, в высоких шнурованных ботинках, выглядел во всем чистом посреди грязи немного комично, похожий на иностранца из кино, но ни одного пятнышка не было на его обуви, одежде, словно он опустился на землю прямо по воздуху.
Оглядел он очень озабоченным. приезжал сюда по каким-то делам, заметив мой удивленный взгляд, сказал, имея в виду костюм: «Это я из Польши привез». И добавил: «На днях переезжаю в Светлогорск. Давай прощаться».
Поговорили немного — и разошлись, почти как посторонние, точно и не было между нами несколько лет назад душевного пони­мания, и это торопливое расставание до сих пор меня мучает,
Живя в последние годы в городе Светлогорске Калиниградской области, писал и духовные стихи под псевдонимом Георгий Гурей. Тогда же им было сказано: «Я убежден, что творчество художест­венное, литературное — это тупиковая дорога, дорога в никуда. Прелесть, соблазн — так это называется на богословском языке. Осознав, я не хочу дальше этим заниматься, множить правдоподобную ложь…»
Для начинающих, молодых литераторов, жаждущих признания, славы, собственных книг, эти слова покажутся ужасными. Но с возрастом многие писатели понимают, сколько здесь правды. «Прелесть, соблазн, дорога в никуда».

Литпортреты от Владимира Клевцова. Игорь Григорьев.

Владимир Клевцов
Литературные портреты

Игорь Григорьев

1973 год был для Игоря Григорьева юбилейным – исполнялось пятьдесят лет. Человеческая и поэтическая судьба его к этому времени складывалась вполне удачно. Он много писал, книги выходили регулярно, накануне юбилея был издан сборник избранных стихотворений и поэм с хорошим для поэзии тиражом — двадцать пять тысяч экземпляров.
Лето он проводил в деревне в Бежаницком районе. Бежаницкая возвышенность, Кудеверский край, наверное, красивейшее место на Псковщине: высоченные, закрывавшие половину неба холмы, между которыми, как налитые в чашку, поблёскивают озера — и среди них озеро Алё, огромное в сравнении с другими, с изрезанными берегами, с заливами, с заросшими деревьями островами. Осенью острова в ярких цветах краснеющей и желтеющей листвы напоминали клюквенные кочки.
На берегу этого озера в деревне Аксёново Григорьев и снимал в доме комнату. В комнате он только ночевал и писал, все дни проводя в лесу и на рыбалке. Рыбак он был отменный: заплывал в лодке на свои прикормленные рыбные места и вылавливал за утро до десяти подлещиков. Большую часть улова, чтобы задобрить, отдавал хозяевам, которые неодобрительно относились к его писаниям по ночам с включённой лампой и, будучи людьми крестьянскими, работящими, считали его бездельником.
— Я человек простой, мне много не надо: хлеб, соль и рыба, вот и весь на день паек, — говорил обычно после рыбалки Григорьев и не хитрил.
Несмотря на некоторый богемный образ жизни, заключавшийся в первую очередь в полнейшем пренебрежении к бытовым удобствам – как одеваться, что есть, где и на чем спать, ему было безразлично – он, тем не менее, не выпивал, как принято в такой среде, или выпивал мало. Хотя ему нравилось, когда в его городской квартире собирались приятели, знакомые, фронтовики, поэты, студенты-филологи и был не против, если кто-нибудь приносил с собой бутылку, заботливо предлагая к выпивке закуску, — обычно это были, за неимением другого, сушки и дешёвые конфеты «подушечки”.
Теперь приходится слышать о Игоре Николаевиче, как о человеке тяжёлом, неуживчивом, угрюмом, непредсказуемым. Так ли это?
Ну, непредсказуемость сродни независимости, состояние для творца, поэта просто необходимое, а в отношении другого возникают большие сомнения.
Мне например, он запомнился чаще в бодром расположении духа. Даже когда болел и ходил с трудом, неестественно выгнув спину, прямой, как доска /ранение в позвоночник/, или, задыхаясь, дыша с астматическим свистом, то и дело подносил ко рту ингалятор /последствие ранения в лёгкое, часть которого была удалена/.
Но и тогда он не жаловался, просто констатировал факты «Сегодня ночью чуть не умер» или «Уже неделю не могу выйти из дома». Говорилось это ещё лет за пятнадцать до смерти, а с каждым годом ему становилось все хуже и хуже.
Характер у него действительно был непростой, но не до степени же неуживчивости, мрачной угрюмости. Сегодня кажется, что он просто играл, создавая некий шутливый «поэтический образ», который иных приводила недоумение. Чаще это был образ недалёкого, необразованного деревенского мужичка, говорившего в нарочито-простонародной манере: «Чаво, авось, мы это самое… того…». Но стоило кому-нибудь из мало знавших людей поверить в его необразованность и «мужиковатость», как он мгновенно горделиво вспыхивал.
Другие говорили о нем, как о чудаковатом, даже грубом человеке, хотя бы потому, что он не всегда считался с условностями: мог прийти в редакцию или в библиотеку на выступление в валенках с галошами, в шапке-ушанке и с рюкзаком за плечами. И все, кто неодобрительно смотрели на него, как-то забывали, что такая одежда зимой ещё несколько лет назад считалась нормой, а дважды раненому и дважды контуженному Григорьеву тепло было важнее внешнего вида.
А о рюкзаке Григорьева в редакциях существовало мнение, что в нем он, как поэт Велимир Хлебников в мешке, таскает рукописи, и сотрудники всегда с весёлым оживлением ждали, когда он, порывшись, явит на свет какие-нибудь замусоленные листки, исписанные каракулями. Это, конечно, неправда: более аккуратного к своим рукописям человека трудно представить. Все они у него хранились в коробках и папках, все были подписаны и пронумерованы, и я не удивлюсь, если Игорь Николаевич вёл подробную картотеку своих даже незначительных публикаций. А в рюкзаке он носил продукты из магазина, куда по дороге заходил.

* * *

Мало по кому из крупных русских писателей война прошлась тяжёлым катком в полной мере, как по Игорю Григорьеву и ещё прозаику Константину Воробьёву, попавшему под Москвой в плен, пережившему все ужасы фашистских концлагерей, не раз умиравшему от голода и побоев, затем, после удачного побега, командовавшего в Литве партизанским отрядом. Военная судьба Игоря Николаевича была не менее трагична.
Читаю биографию Григорьева: «Великую Отечественную войну И.Н. Григорьев провёл на захваченной врагом Псковщине. Воевал в спец-группе и в бригадной разведке Шестой партизанской бригады. А вот его собственные воспоминания, опубликованные, видимо, в «Псковской правде» «… Помню, когда я по заданию подпольщиков стал работать переводчиком в немецкой комендатуре в Плюссе /мне было тогда 19 лет/..,»
Здесь – всё правда, Игорь Николаевич умолчал лишь об одном. Девятнадцать лет ему исполнилось в 1942 году, а в переводчиках он числился с лета-осени 1941, когда никакого серьёзного подполья, как и организованного партизанского сопротивления, ещё не существовало. Это обстоятельство и позволило писателю Юрию Куранову обвинить его чуть ли не в предательстве. Настороженно относился к Григорьеву и писатель-партизан Иван Виноградов. Но Игорь Николаевич особенно ничего и не скрывал и однажды рассказал мне, дружившему с Курановым, как обстояло дело:
— Вызвал меня к себе в самом начале войны немецкий комендант и говорит: «Ты знаешь язык, пойдёшь в комендатуру переводчиком. Не бойся, у нас не пытают. За несогласие — расстрел на месте». Жить хотелось и я согласился.
Потом, конечно, была работа и на подпольщиков, а когда возникла угроза провала — уход в партизаны.
«Воевал в спецгруппе», говорится в биографии. Что это за спецгруппа, которую Лев Маляков как-то в разговоре назвал команда номер два», могу судить опять же по многочисленным рассказам самого Григорьева: партизаны из спецгруппы скорее всего приводили в исполнение приказы по ликвидации полицаев-карателей, замеченных в расстрелах мирных жителей и партизан, говоря современным языком — полнейших отморозков.
Вот один из таких рассказов:
— Ходил я в одиночку, появлялся в деревнях, где были полицейские посты, с немецким автоматом на груди. Автоматы, кстати, не очень хорошие, их все время заклинивало, немцы их сами не любили, одно достоинство – лёгкие, удобные… Однажды подхожу к дому такого полицая, а он в это время перекапывает огород. Облокачиваюсь на прясло, смотрю на него. Уловив мой взгляд; он поднял голову и сразу всё понял. В доме, что-то загремело, заплакали дети, выскочила на крыльцо жена, увидела меня, тоже поняла, бухнулась на колени и в голос завыла,
— Пойдём в лес, — говорит полицай, воткнув лопату в землю, — Не при детях же, не при жене.
Пошли в лес, идём и идём, я все никак не могу решиться. Он сам остановился, ждёт, не оборачиваясь, ссутулился. Я зачитываю приговор, вынесенный командованием бригады: «За измену Родины… за пособничество врагу… за кровь невинных мирных жителей… к высшей мере — расстрелу». При слове «расстрел» он ещё больше ссутулился, напрягся, спина стала как бетонная. И я почти не глядя выпустил очередь. Он сразу рухнул, здоровый был, откормленный, как боров.
Когда уходил, мимо, мелькая за деревьями, пробежала растрёпанная жена полицая, глянула на меня ошарашенно, непонимающе, и дальше побежала искать мужа.
Сегодня нам не представить, что выпало на долю Григорьева в юности: война, служба в комендатуре, подполье, участие в партизанском движении, бои, тяжёлые ранения, гибель от немецкой пули младшего брата Левы, наконец, пришлось выполнять приказы по ликвидации изменником родины – всё это свалилось на него почти одновременно – и при этом он не сломался, не растерзал душу, не спился, наконец, а остался психически здоровым, закончил университет и написал больше двадцати книг стихов.

* * *

Одна из лучших фотографий Игоря Григорьева, где он снят в офицерской гимнастёрке военного образца, с юбилейным орденом Отечественной войны первой степени и несколькими нашивками за ранения. Юбилейные ордена давали ветеранам в 1985 году, снимок сделан в 1987, значит Григорьеву здесь шестьдесят четыре года. Плотная фигура /он был худоват, но на снимке выглядит кряжисто, сказалась, наверное, упорядоченная жизнь, созданная третьей женой Еленой Николаевной Морозкиной/, лицо волевое, с ямкой на подбородке, прямой нос, зачёсанные волной волосы. Он был красив даже в таком возрасте, похожий на актёра Кадочникова — исполнителя героических ролей разведчиков и лётчиков, конечно, он нравился женщинам. Но как-то трудно представить Игоря Николаевича, даже в молодости, большим любителем женщин, ловеласом, тем более, что это паркетно-скользящее слово ему, противнику неоправданного внедрения в русский язык иностранных слов, вряд ли нравилось. /Чтобы он сказал сейчас, когда на телевидение выходные дни, воскресенье — маленькую Пасху — называют уже уик-эндом, словом, по звучанию похожим, извиняюсь, на икоту/.
От первой жены он, по его рассказам ушёл в Ленинграде сам «в чем был, ночью, в тапочках». Вторично женился на молодой псковской поэтессе Светлане Молевой. Возможно, это было самое счастливое время в жизни Григорьева. Мужчина за сорок лет, женившейся на двадцатилетней, он должен был стать не только мужем, но и отцом, оберегающим юное создание. И не в эти ли годы, им были созданы лучшие, самые проникновенные лирические стихи?
Их скорый разрыв и развод он переживал тяжело, иначе и быть не могло. Он никогда не говорил о том времени, лишь однажды упомянул при мне о Светлане, упомянул своеобразно, начав издалека, но с такой нежностью, печалью.
— Сегодня почти лягушек не осталось, всех потравили удобрениями, — сказал он, по привычке глядя в упор, в глаза. — А сколько их было раньше! Помню шли мы со Светланой вечером по берегу реки, лягушки так и прыгали из-под ног на каждом шагу. Молева смеялась, боялась наступить, а я взял её на руки и понёс. Долго не хотел отпускать…
Так может говорить человек любивший.
Что стало причиной развода, можно только догадываться. Разница в возрасте? Или другая разница — в жизненных планах? Молева уже издала первую книгу стихов, принятую благосклонно, и «вкусившей сладости славы» ей, возможно, уже хотелось иной жизни, хотелось, может быть, блистать не в Пскове, а на поэтическом небосклоне обеих столиц. Тогда ей стало тесно в городской квартире ка улице Гражданской рядом с «опровинциалившимися» Григорьевым, в своё время «поблиставшим», получившим свою долю признания в Ленинграде, а теперь желающим работать в домашнем покое на родине, засиживающимся вечерами с ещё более провинциальными друзьями-поэтами, с их нескончаемыми разговорами о поэзии, гонорарах, публикациях, обидах, происках цензуры и чрезмерным восхвалением друг друга.
Она и уехала в Ленинград, работала одним из редакторов Лениздата, потом, почти через двадцать лет, вернулась в Псков. С Игорем Николаевичем она охотно виделась, оставаясь в настороженно-дружеских отношениях. О Григорьеве она ни при жизни его, ни тем более после смерти, слова плохого не сказала.

* * *

В молодости, будучи студентом филологического факультета Лениградского университета, Григорьев подрабатывал тем, что позировал в Академии художеств. Сколько часов провёл он неподвижно, устремив взгляд куда-то в даль, словно его окликнули и спрятались, сидел, закинув нога на ногу, положив на колено руки под гулкими сводами классных мастерских, пока будущие художники прорисовывали черты его лица, казавшегося им, наверное, античным. Режиссёры назвали бы его лицо дворянско-белогвардейским и стань Григорьев актёром, приглашали бы на подобные роли. А вот кость, особенно на кистях рук, у Игоря Николаевича была широкая, крупная, крестьянская, и когда он в конце жизни выходил из кухни или спальни навстречу гостю — в обвисшей на плечах рубашке — эти крупные руки на худом теле бросались в глаза в первую очередь.

* * *

Однажды мы с братом шли по Гражданской улице на берег Великой, несли в сумке соответствующий набор для «выпить-закусить», и встретили выходящего из продуктового магазина Игоря Николаевича. Выглядел он усталым, больным, заметив нас, обрадовался, видно, его давно никто не навещал, и ему хотелось поговорить. Узнав, куда мы идём, принялся отговаривать:
— Зачем на берег, там милиция, пойдёмте ко мне. Я как раз «хунтик» мяса /фунт/ купил, есть что на зуб положить. — И показал большой кусок говядины, «хунтиков» на пять, завёрнутый в бумагу.
И пока шли, он, оборачиваясь, все повторял:
— Сейчас сварим, поедим. Вы ешьте, а я не буду, болею, мне бульона хватит…
И мы, два молодых балбеса, действительно съели говядину, оставив растерянному Григорьеву один бульон. Уже действовала талонная система и в этот день он как раз выкупил свою месячную норму. Хотя о голоде, как сейчас убеждают, говорить не приходилось псковский рынок, даже в позднее горбачёвское время был завален мясом, копчёностями, домашними колбасами, ветчиной.

* * *

В одном из интервью Григорьев сообщает: «Отец мой четыре Георгиевских креста получил в царское время, дослужился до штабс-капитана, был любимцем Брусилова, а в 18-м стал начальником Порховской ЧК…»
Полный Георгиевский кавалер — таких людей тогда по пальцам пересчитывали – штабс-капитан, любимец Брусилова, начальник уездного ЧК… Сказано как бы между прочим, но в этом «между прочим» чувствуется сдержанная гордость за отца. Это правильно, когда сын гордится отцом, словно примеряя его заслуги на себя.
Совсем по-другому, с горделивостью почти что лихой, насмешливой, рассказывал он о себе, о своём военном прошлом:
— Мы в тот момент в партизанах сильно голодали, была зима. Пришёл как-то вечером к одному старосте, наставил автомат: давай, мол, пожрать. «Нет ничего, пусто, — отвечают староста с женой. — Сами давно все подъели». Заглядываю под кровать, а там по-о-о-лное решето куриных яиц. Ну, меня и взыграло, «Жарь десять яиц», — говорю. Староста пожарил. «А теперь ешь». Староста съел. «Жарь ещё десять и опять ешь”. Староста сопит, давится, ест, потом отбросил ложку; «Хоть стреляй, но больше не могу». «Что, жила, будешь теперь жадничать», — говорю, потом сам наелся, забрал остатки яиц и ушёл.
Конечно, староста, конечно, пособник, ходит под немцем, почти враг, но сегодня эта история уже видится по другому — как издевательство молодого вооружённого парня над безоружным человеком. Можно сделать скидку на войну, на голодную озлобленность, но все-таки, все-таки…
Вместе с тем, сколько в Григорьеве с возрастом было доброты внимания, чуткости, жалости, готовности «последнюю рубаху отдать». Как доброжелателен он был к молодым поэтам, в разные годы бывшими его учениками — от Жемлиханова, Болдина до Родченковой. У меня каким-то чудом сохранилась копия давней телеграммы Игоря Николаевича к Жемлиханову, мало тогда печатаемому, ругаемому, находившемуся в душевном разладе с собой. Зная об этом Игорь Николаевич писал: «Энвер, прочитал твой «Венок сонетов». Ты настоящий поэт. Игорь Григорьев».
А сколько было случаев, когда он спасал, выхаживал замерзающих птиц, как дважды высылал всю пенсию незнакомой безрукой женщине, строившей себе новый дом, зная, что питаться ему снова придётся сушками, «подушечками» и бульоном.

* * *

Помню маму Григорьева, высокую, приветливо-властную женщину – ей тогда было далеко за семьдесят лет – приезжавшую из Порхова с единственной целью: подкормить, наладить быт холостяковавшего сына. Григорьев рассказывал:
— Гостил у меня Энвер Жемлиханов из Великих Лук, сидим мы с ним как то за столом, беседуем, мама готовит на кухне, подносит нам закусить. — Захмелевший Энвер, как только она появляется, всякий раз говорит: «Мама, мама, спасибо, мама». Чувствую, мама наливается возмущением, но пока молчит, а потом как грохнет тарелку на стол: «Да какая я тебе мама, татарская ты м…». После этого мы все трое засмеялись, Энвер не обиделся.
Поэт Энвер Жемлиханов родился в Магнитогорске, почти всю жизнь прожил в Великих Луках, русский язык и культуру впитал с детства, считал родными, сомневаюсь, знал ли он вообще язык татарский. Тогда эту историю повторял он уже сам, в его словах действительно не было обиды, а скорее было восхищение мамой Григорьева.

* * *

Однажды вечером в Аксеново он вдруг начал рассуждать о поэзии популярного тогда и сейчас поэта-песенника Роберта Рождественского, называя его, не без иронии, на итальянский манер Роберто, делая ударение на втором слоге.
— Это что за строки: «Был он рыжим, как из рыжиков рагу. Рыжим, словно апельсины на снегу.» Это Роберто говорит о деревенском мальчике, родившемся в начале двадцатых годов. Красиво, конечно, но красота неживая, эстрадная, салонная, как и сам Роберто, рассчитанная на интеллигентного москвича, который будет восхищённо ахать: «Ах, как точно, образно, ах, как хорошо». А что тут хорошего, точного? — Разговаривая, споря даже самим с собой, Григорьев часто отодвигался от стола, увеличивая расстояние до собеседника, словно то, что он ему сообщал, было важно и требовало дополнительного места.
— Нет, правда, что тут хорошего? Ничего нет хорошего и точного. Рыжики в деревнях, к примеру, собирались маленькими, с пуговку, и если кому-нибудь приходило в голову искрошить их в рагу, получалась вермишель, мешанина. И где, спрашивается, в тогдашней деревне видели апельсины, да ещё на снегу, если деревенские люди вообще не знали об их существовании. Так и представляешь: только что закончилась Гражданская война, в стране голод, разруха, нищая русская деревня, заваленная снегом и по всей округе — в полях, на дороге, у крыльца — валяются апельсины.
Вчерашнего школьника, меня поразило откровенно насмешливое свержение авторитета. И только позже понял, что Игорь Николаевич, отбирающий, пробующий на звучание каждое слово, прежде чем поставить в свою строку, имел право так говорить
Близко утро.
Синь в траве и мята,
Петухи поют:
«Зape поверь!»
Вспыхнула лучина в темной хате,
В тихой хате захрипела дверь.
И летит к реке Живой и строгий
Запоздалый зов: — Ау-ау!
И младенец месяц тонкорогий
Забодать не может синеву.
Здесь и правда, каждое слово звенит, переливается красками, играет, а сложенные вместе – рисуют картину бодрой свежести раннего утра. И таких отрывков в стихотворениях и поэмах Григорьева множество.

* * *

В конце восьмидесятых годов. Игорь Николаевич начал приводить в порядок свой литературный архив /который у него всегда был в порядке/. Он уже давно переехал с Еленой Николаевной Морозкиной в ухоженную квартиру на Рижском проспекте, ничем не напоминавшую его прежнее, почти вокзальное, жилье на Гражданской – со старой случайной мебелью, с множеством гостей, которые порой оставались ночевать.
Мне не приходилось видеть писателей за работой, кроме, пожалуй, Куранова. Отвлекаясь, он мог поговорит, посмеяться, рассказать даже, о чем в данную минуту пишет, и снова, как ни в чем ни бывало, не смущаясь стороннего наблюдателя, склониться над столом, продолжая выводить строку за строкой своим мелким, летящим почерком. Работа писателя дело личное, почти тайное. И однажды, зайдя я Григорьеву, я был удивлён, увидев его печатающим на машинке. Вокруг на столе лежала большая стопка бумаги, какие-то коробки и папки, раскрытые книги.
— Вот сдаю дела, — пояснил он грустно. — Готовлю для Ленинграда свой архив.
Удивило меня, и с какой скрупулёзностью все это делалось: каждое стихотворение /а их у него несколько сотен/, Григорьев сначала переписывал от руки на листе ватмана, оставляя, так сказать автограф, потом на другом листе перепечатывал стихотворение на машинке, а на третьем давал пояснения: когда и где оно было написано и впервые опубликовано, сколько раз, когда и где, переиздавалось.
— Облегчаю литературоведам их работу, — сказал он. — Не надо будет рыться в подшивках, в книгах…
Эти слова вспомнились, когда через два с половиной года после смерти Игоря Николаевича мы с поэтессой Родченковой побывали на его квартире, навестили Морозкину. Елена Николаевна, угостив нас, принялась показывать недавно изданные книги по архитектуре, в работе над которыми она принимала участие. Шли девяностые годы и мне все думалось, что уже никому в целом мире не нужны ни мы сами, ни наши писания, ни, тем более, какие-то архивы.
Без Григорьева квартира казалось огромно-пустой, как музей, ещё не заставленный экспонатами. И не было ожидания, что сейчас откроется дверь и пришедший Григорьев громогласно скажет с порога: «А кто у нас сегодня в гостях»,

* * *

Один из любимых современных писателей Григорьева был прозаик Фёдор Абрамов. Они несомненно были хорошо знакомы – сначала, как студент и преподаватель, потом, как члены Союза писателей, стоящие на учёте в одной Ленинградской организации.
Он не раз утверждал, что это лучший русский писатель двадцатого века и в подтверждении своих слов, для их усиления, говорил, что немцы, издав собрание сочинения Абрамова, так и написали в предисловии – лучший. Среди псковских литераторов в те годы чаще других современников читались Астафьев, Распутин, Белов, Шукшин, Казаков, Евгений Носов.

* * *

Умер Григорьев неожиданно. 3а несколько дней до этого был на писательском собрании, чувствовал себя больным, но чувствовал больным он все последние годы, и ничто не предвещало трагедию.
Сидел в уголке, что было для него непривычно, но все зависело от настроения или самочувствия, смотрел поочерёдно на выступавших, вставляя какие-то незначительные реплики. Потом мы не раз вспоминали это собрание, гак всегда бывает, последняя встреча с человеком кажется наполненной особого смысла, каждое его слово и жест – прощальными.
Но тогда на собрании в начале 1996 года мы были далеки от подобных мыслей, да и Григорьев, наверное, ничего не предчувствовал. Помню, когда уже расходились, Игорь Николаевич, прощаясь, пожимая кому-то руку, сказал: «Съезжу к сыну в Петербург на несколько дней, вернусь, тогда, и поговорим». Он уехал, там и умер.
Вскоре после его смерти Светлана Молева опубликовала такие строки: «Сколько бы теперь не писали о нем, нам воем миром не собрать малой доли стремительного, яркого, разрываемого противоречиями образа. Скорее всего, не удастся даже последователь¬но выстроить биографию, разбросанную по всей стране».
«Не собрать… не удастся», Это написал человек, который знал Григорьева, пожалуй, лучше остальных, но Игорь Николаевич и для неё остался неразгаданным.

Литпортреты от Владимира Клевцова. Светлана Молева

Владимир Клевцов
Литературные портреты

Светлана Молева

Счастливым было начало поэтической судьбы Светланы Молевой, в двадцать лет издавшей первый сборник стихов, что тогда могло считаться чудом или несомненным, неоспоримым талантом автора.
А дальше, как следствие этого счастливого начала, долгое умолчание, без выхода новых книг, хотя она работала уже редактором Лениздата и была посвящена в авторские и издательские тайны. Александр Гусев, духовно близкий ей в то время человек, постоянно переписывающийся с Молевой, объяснял это независимостью, «поэтическим сопротивлением». Стихи-то были о России, об уходящей деревне, о русской душе, которой без Бога никак нельзя. А вокруг – в газетах, на радио, телевидение – гром стоял: пятилетка следовала за пятилеткой, все исторические, историческое и решение правительства о возрождении Нечерноземья, обо всем надо писать в бодрых тонах, прославлять, а какое тут прославление:
Эта церковь бедна и далече,
И дорога ведёт по кустам.
Я ворота открою под вечер,
И послышится: «Ради Христа…»
Недоброжелатели говорили, что первую книгу Молевой «пробил» Игорь Григорьев. Но не такой большой вес имел Григорьев, чтобы «пробивать», лет десять назад он сам числился в начинающих поэтах, конечно, помог, но в другом, помог отобрать стихи, заменить слабую строку или рифму на новую. Так и было, тем более, что они уже поженились и стали жить вместе с мамой Игоря Николаевича, сразу три поколения под одной крышей — дореволюционное, послереволюционное и послевоенное. Григорьев, руководивший тогда Псковским отделением Союза писателей, был человек хлебосольный, квартира — проходной двор, самые частые гости — писатели, ночные беседы, воспоминания, застолья, ослабевших гостей отводили ночевать в спальню… Кончилось тем, что Светлана Молева переехала в Ленинград, а вернулась почти через двадцать лет.
Вернулась она с мужем Михаилом Устиновым, прозаиком и критиком, коренным ленинградцем, появление их было сродни появлению из эмиграции в 1922 году писателя Алексея Толстого — тот же интерес, желание познакомиться, засвидетельствовать почтение.
Поселились приезжие в очень хорошей квартире на улице Гоголя, которая стала почти литературным салоном: сюда входили то робко, памятуя, что Молева требовательный редактор, а Михаил критик, то шумно и весело, на правах старых друзей.
Тут же было решено /времена стояли горбачёвские, перестроечные/ не кланяться государственным издательствам, не ждать годами милости быть напечатанными, а издавать книги самим, за счёт спонсоров. «Надо помогать друг другу, — говорили мы себе, — держаться вместе». Месяца через три был подготовлен совместный сборник, только вот спонсоров не нашлось…
Дальше, при Ельцине, наше единодушие закончилось, все уже открыто разделились на левых и правых, на патриотов и либералов начавшееся в Москве деление докатилось и до провинции. Псковские писатели перемешались, рассорились до такой степени, что, приходя на собрания, рассаживались по разные стороны кабинета и глядели друг на друга с плохо скрываемой неприязнью. И вот уже Светлана Молева, опытнейший редактор, новую книгу стихов «либерала Гусева читала с пристрастием», выискивая огрехи, и однажды сказала: «А ведь у Гусева мания величия, посмотрите на это стихотворение – видно между строк».
К счастью, как это часто бывает после затянувшейся, всех утомившей ссоры, все помирились. Молева и Устинов жили в те годы бедно. Михаил совместно с типографией организовал издательство «Отчина», Светлана, если выпадала удача, редактировала, но заработки были мизерные, случайные. Они стали переезжать с квартиры на квартиру, можно предположить, чтобы заработать на обмене своего дорогого на более дешёвое.
В Пскове, помимо стихов, она написала книгу «Единородное слово» — филологический труд о русском языке, о слове, как собирателе и хранителе единства народа, протянула нить нашей истории от ветхозаветных времён, основываясь на тексте Перуджианского камня – памятника русской письменности трёхтысячалетней давности. И, трудно поверить, сама перевела и прокомментировала этот текст.
…Родилась Светлана Васильевна в посёлке Чихачево Бежаницкого района, в совсем глухом месте, если бы не железная дорога, оживлявшая поселковую жизнь грохотом пролетавших мимо поездов. В раннем детстве она считала Чихачево центром мира, потому что, в какую бы сторону поезда не ехали, им было не миновать её поселка. Мечтала ли она уехать сама? В старших классах конечно мечтала, когда уже писала стихи и в голове бродили нетерпеливые мысли о славе, о жизни в столицах.
Уехала она в Псков, в Москву, в Ленинград, пожила там долгие годы, потом вернулась в Псков, по её словам — от суеты, беспокойства в тишину и покой, вначале часто говорила, что приехал на родину насовсем. Но когда стала болеть, и понадобился больничный уход, снова оказалась в Петербурге.
Отъезд вышел торопливый, совсем не похожий на их появление в Пскове пятнадцать лет назад. Когда я однажды зашёл к ним, дверь открыли незнакомые люди, в прихожей, на кухне, в коридоре стояли нераспечатанные коробки, узлы, тюки.
— Отбыли, отбыли, — заявили незнакомцы. — Теперь мы здесь живём. Вот переезжаем, — и радостно пригласили в квартиру, чтобы я мог убедиться.
Светлана Молева завещала похоронить себя в Пскове, на Мироносицком кладбище. Пройдёт немного времени, и Михаил исполнит её завещание.

Литпортреты от Владимира Клевцова. Николай Тулимонас

Владимир Клевцов
Литературные портреты

Николай Тулимонас

Он и был загадочным, словно случайно занесённый к нам из прошлого или будущего, и по недоразумению живший в Комсомольском переулке, в двухэтажном каменном доме, окна которого выходили одной стороной на музей, а другой — на вкопанный в землю стол под сенью трёх деревьев, создававших иллюзию крохотного скверика. Сегодня и дом стоит, и скверик зеленеет, только вот Николая нет.
Давным-давно при газете «Мододой ленинец» существовал «Юный журналист», где собирались школьники, пожелавшие заняться писанием статей, репортажей, корреспонденции, рассказов и стихов. Руководил клубом журналист Сергей Мельников. К нему и пришли мы однажды с Сергеем Панкратовым, принесли на суд свои творения. Мельников почитал.
— Это что, — сказал он. — Вот Коля Тулимонас, он уже десятиклассник, пишет, так пишет. Фантастику.
В фантастических рассказах Тулимонаса было все, весь набор: космонавты на межгалактических ракетах, инопланетяне с лазерами, заговор внеземного разума. Но написанное бледнело перед тем, что он нам рассказывал, торопясь и проглатывая слова, на заседаниях клуба. Полет его Фантазии не знал границ и везде была тайна, загадка: оказывается, мы, люди, произошли от атлантов, которые прилетели на Землю с планеты А-23, и что в начале века в реке Великой видели плавающего кита, не кита даже, а так, китенка, и как он попал в реку — неизвестно, но он, Коля Тулимонас, разгадает секрет, до всего докопается.
Через несколько лет мы с Панкратовым уехали работать в Астраханский заповедник, а когда вернулись, первым нас Встретил Мельников:
— Написали что-нибудь?
— Да так…
— А вот Коля Тулимонас уже три романа закончил и один, говорят, скоро будут печатать в Ленинграде.
Мы были ошеломлены. Вскоре выяснилось, что закончил Тулимонас не три романа, а три сказочных повести и никто публиковать пока не собирается. К тому времени он почти оставил фантастику и писал уже сказки.
Работал он во вневедомственное охране электриком, проверял в магазинах и сберкассах сигнализацию. Жил вместе с мамой. Но вот приходил с работы, ужинал, ставил на кухонный стол пишущую машинку, раскладывал бумагу и весь вечер и половину ночи горел в окне свет, стучала и стучала машинка.
В молодости мы однажды решили писать вместе. Более странного соавторства трудно себе представить — романист-сказочник и автор маленьких миниатюр о природе. Но мы, взволнованные, не обратили на это внимание, и сразу же придумали, как будет проходить наше соавторство: разрабатываем сюжет и пишем по отдельности каждый свой вариант по принципу, одна голова хорошо, а две лучшее а потом соединяем наиболее удачные места из каждого варианта в одно целое. Придумано неплохо, но все равно ничего не вышло. Разногласия начались, когда мы начали соединять «удачные» места. Каждый считал удачным своё.
На моей памяти Николай почти никуда не ездил, кроме как в гости, безвылазно сидел в Пскове. Но ему и не надо было ездить — весь мир перед ним. Но теперь воображение уносило его не в космические дали, а в места, населённые рыцарями и пиратами, магами, принцессами и королями, но среди всего этого иноземного «чародейства», неизменно действовали отважные мальчики и девочки с русскими именами.
Сказочные картинки и строки рождались в его голове поминутно, но руки скованно не успевали записывать их, и чудесные строки оставались только в воображении, а на бумаге — длинные диалоги героев, которые, вместо того, чтобы действовать, искать, спасать, сражаться, как и положено в сказке, все говорили и говорили причём как-то деревянно, словно озвучивали мысли автора.
До сих пор убеждён, что эти диалоги, тормозившие сюжет, портили Колины сказки, это не значит, что он писал плохо. Чаще всего хорошо писал, его сказки ценили Григорьев и Гусев, даже далёкая от «чудес» поэтесса Светлана Молева восхищалась:
«Сегодня Коля приходил, такое рассказывал и читал, голова идёт кругом. Мне бы ни за что не придумать».
За тремя сказочными повестями, последовали три романа, потом ещё пять. Рассылал ли он свои рукописи по редакциям журналов? Наверняка рассылал. Но кто печатал сказки, кроме немногих детских журналов? А у них были свои авторы, и чужих, со стороны, им не надо. Какая эта мука, писать из года в год в стол, без видимой надежды на публикацию. Но однажды дело сдвинулось с места, когда Тулимонаса направили на совещание молодых писателей Северо-запада и он попал в семинар своих любимых фантастов, «властителей его дум» братьев Стругацких. Уезжал он счастливым, взволнованным, а вернулся подавленным: «властители» его раскритиковали.
— Чего ты переживаешь, Коля. У них там мафия, сам знаешь, — не очень уверенно успокаивали мы его. — Увидели Стругацкие, что ты хорошо пишешь, что ты им соперник, вот и задвинули тебя, чтобы не мешал.
А вскоре Тулимонас снова ошеломил нас, сообщив, вполне серьёзно, что женится на японке. Его первую жену, тихую, покладистую девушку из Великих Лук, мы с Панкратовым давно знали — она входила в клуб «Юный журналист», где Коля с ней и познакомился. И вот теперь японка. Откуда в Пскове появилось столь экзотическое существо? Но Тулимонас твёрдо стоял на своём: точно, японка, точно, женюсь.
— Была японка, а выйдет за тебя замуж, станет япона мать, — мрачно пошутил Панкратов.
Свадьбы не случилось. Со временем он женился на своей, псковской, и я не раз видел их вместе в городе, прогуливающихся под ручку, а потом его одного на Ольгинском мосту уже с детской коляской.
Я всегда стеснялся спросить у Тулимонаса, кто и где его отец. Судя по фамилии, из прибалтов. И не от отца ли, не с западной стороны, была Колина тяга к сказкам и приключениям, к рыцарям и принцессам? Поэт Олег Тиммерман, предки которого прибалтийские немцы, чувствовал себя русским и псковским больше, чем сами русские и псковские. У Николая такой русскости не было.
Долгие годы он дружил с Гусевым, они стали почти неразлучны. Придёшь к Тулимонасу домой, дверь откроет мама.
— Коля дома?
— У Гусева.
Придёшь в другой раз, наконец-то Коля дома, но в гостях у него поэт Гусев пьёт чай. Вдвоём они часто гуляли по излюбленному маршруту — вдоль крепостной стены Ботанического сада: Гусев, слушая, с опущенной головой, а Тулимонас говорил без умолку.
Один хороший псковский журналист написал на смерть Тулимонаса таким вот высоким слогом: тихо, почти никем не замеченный, пролетел он по небосклону псковской литературы. Но одну сказочную повесть «Первый подснежник», Николай Тулимонас успел опубликовать в советское время. Она вышла в Лениздате книгой в кассетном варианте.
А сколько всего он успел их написать, повестей и романов? Десять, двадцать? Вполне возможно. И где они сейчас? Распиханы по разным местам или пущены на оклейку зимних рам и обёртку?
Но скорее всего – лежат в толстых, пыльных папках, и откроет ли их кто-нибудь когда-нибудь, прочтёт ли?

Литпортреты от Владимира Клевцова. Евгений Борисов

Владимир Клевцов
Литературные портреты

Евгений Борисов

Из псковских поэтов, родившихся в тридцатые годы, Евгений Борисов был самым старшим — и по возрасту, и по жизненному опыту. Если других по малолетству война как-то обошла, и из тех лютых лет они мало что запомнили, пребывая ещё под материнской опекой и защитой, Борисов испытал всё сполна. Судьба и позже испытывала его. В какие только глубины он не опрокидывался и с каким трудом потом выбирался. Но ведь выбирался. Поэтическая его судьба тоже была одинаково трудной и неровной. О нем говорили то, как о будущем крупном поэте, то забывали на долгие годы.
Впервые я услышал о нем в юности от писателя Юрия Куранова:
— Хороший поэт, талантливый. Только боюсь, пропадёт.
Слышал о нем и дальше, но встретились мы лишь через четыре года, когда он пришёл ко мне на работу, на ипподром, это был крепкий мужчина, с густыми от лёгкой кудрявости волосами, выпивший, но чисто выбритый. Борисов временами брился, временами отращивал для солидности бороду, и седеющая эта борода действительно делала его солиднее, элегантнее/. Увидел меня и заявил:
— Ты Клевцов, я знаю, а я — Борисов. Тебя ругают, что мало пишешь, меня тоже ругают. Давай знакомиться.
Общих тем для разговора у нас тогда не было и он скоро ушёл. Сдружились мы много лет спустя и я тогда же узнал о его жизни. Несчастья преследовали Борисова с самого начала. Отца и деда репрессировали перед войной, обратило они не вернулись.
Мать арестовало гестапо уже во время оккупации в Пскове, судьба её тоже осталось неизвестной.
Борисов редко говорил о матери. Он так и не узнал, почему она была арестована — за помощь партизанам или по причине другой, и это «другое» сильно его мучило. Зато охотно рассказывал об оккупации, видимо, детский ум тогда не воспринимал весь трагизм происходящего.
Вот несколько его рассказов, которые запомнились.
В сегодняшнем Детском парке до войны стоял памятник Ленину. Немцы его не снесли, а перевернули так, чтобы он вытянутой рукой указывал на общественный туалет в глубине парка, и проходившие мимо солдаты постоянно посмеивались.
Хорошо помнил он приезд в Псков генерала Власова, предателя. Женя со своим другом Юркой (впоследствии Юрием Ивановичем, долгие годы проработавшим Фотокорреспондентом в газете) стояли в толпе, глядели на державшего речь генерала, одетого в немецкий, без знаков различия, мундир. Потом началась запись добровольцев в Русскую освободительную армию (PОA), к столу выстроилась очередь молодых парней, которым в награду тут же выдавались хлеб, консервы, кусковой сахар и водка. Мальчики со страхом увидели в очереди старшего брата Юрки и скорее побежали доложить матери. Когда брат вернулся домой с кульками продуктов, мать заплакала, заругалась:
— Что же ты, дурак, натворил? Воевать собрался? И за кого – за немцев?!
Но у брата, видимо, был другой план, который он и осуществил. Выпив водки и прихватив буханку хлеба, он той же ночью подался к партизанам.
Борисов много раз говорил, что в оккупации выживал тот, кто не брезговал в еде, ел всё, что попадёт под руку. Однажды он был свидетелем, как немецкий повар застрелил мальчика, укравшего у него со стола колбасу. Повар подошёл к убитому и отбросил надкусанный кусок в сторону, а наблюдавшему из кустов Жене очень хотелось этот колбасный огрызок доесть, прямо живот сводило, и доел бы, не побрезговал, остановил только страх перед немцем.
— Я даже головастиков ел, — утверждал он. — Варил в консервной банке на костре.
Но даже он не умер от голода только чудом. После ареста матери, единственной кормилицы он с младшей сестрой остался на попечении бабушки. Хотя чем она могла накормить внучат? Голод был такой, что, по меткому выражению самого Борисова, «люди зеленели, как стрелянные гильзы».
Как-то бабушка сшила ему рубашку из немецкого мешка и в этой рубашке, с черным орлом и свастикой на спине, он целыми днями промышлял пропитание, мелькая среди развалин или вблизи солдатских кухонь, выискивая картофельные очистки, бил из рогатки голубей, ловил в мелководной Пскове рыбу. Рыба и ещё грибы, набранные в пригородных лесах, были единственной человеческой пищей.
Но одним голодом и оккупацией несчастья его не закончилась.
Через два года он оказался в немецком концлагере под Дрезденом, где работавшие рядом на военном заводе итальянцы, насильно вырванные из семей, жалели русского мальчика недоростка, подкармливали его кусочками хлеба от своих пайков.
***
Серьёзно он начал писать стихи после службы на флоте под фамилией Борисов.
— На самом деле я не Борисов, а Власов, — сказал он однажды. — Представляешь, каково бы мне пришлось с такой «предательской» фамилией учится в школе. Вот я и назвался фамилией матери, да так потом и оставил.
На флоте ему нравилось — прежде всего там сытно кормили, что было немаловажно в послевоенное время. Возвращаться в мирную жизнь не хотелось. Но уже звала, манила его, так сказать, поэтическая лира.
Пусть флотская служба закончена мною,
И юность исчезла за далью морской,
Но помню я море, закрою глаза —
И вижу, как блещет волны бирюза.

Это он написал вскоре после службы. Все, кто помнил его тогда, двадцатипятилетнего, уже начавшегося печататься, рассказывали о нем, как о красивом, уверенном в себе парне, вдруг неожиданно осознавшим свой талант, который казался бесконечным и который можно было тратить без устали. Он ценил себя, как поэта и позже, в пору нашего знакомства, но уверенности в себе уже не было.
Стихи его по большей части автобиографичны. Он много ездил, много сменил мест работы. С работы его по разным причинам увольняли довольно часто.
— У меня трудовых книжек больше, чем книг стихов, — хвалился он.
В этой хвальбе был резон.. И по сегодняшний день считается, что чем больше литератор перебрал профессий, тем лучше для его писаний. А Борисов учился в Литературном институте, работал корреспондентом на радио, сотрудником музея, был рабочим, грузчиком, кочегаром, строил в какой-то степи элеватор, жил на Камчатке, куда ездил к сестре.
Дело было так. Сестра, узнав о его скитальческое, бесприютной жизни, решила забрать брата к себе, выслала на дорогу денег. Бывший в то время безработным, Борисов загулял и остановился, когда денег осталось в обрез. На последние он купил билет в общий вагон и все девять дней пути от Пскова до Владивостока провёл на голой полке, питаясь взятыми в дорогу тремя буханками хлеба.
Неустроенность сказывалась и на его характере. Временами он был груб, злонасмешлив. Насмешливость, правда, касалась людей, бывшими для него чужими, непонятными. — Какой Н. поэт? Сухарь и стихи у него засушенные, при любом случае, и совершенно несправедливо, говорил он.
Но никогда не слышал чтобы он сказал плохое слово о тех, кого считал своими друзьями — о Куранове, Бологове или Тиммермане. К ним он был привязан и вёл себя, как большой ласковый ребёнок.
Но чаще чем с литераторами, проводил он время в кругу кочегаров и грузчиков, просто выпивох и бродяг. Но и среди самого бесшабашного загула, чувствовал свою обособленность и она не давала ему скатиться на самое дно. А поэтом, без сомнения, он был очень талантливым, обладал чудесным образным строем, каждое слово у него было весомо и подгонялось к другому такому же, точно кирпичная кладка.
Первая книга его стихов, изданная сразу в Москве, называлась «Срочный груз». На обложке была изображена лошадь, везущая по булыжной мостовой гружёную доверху телегу. Лошадь, телега и булыжная мостовая как-то не совмещались «со срочностью», и здесь художник, наверняка не без иронии, показал, так сказать, связь поэта с провинцией, с родным краем, землёй. С землёй, с работой на ней, Евгений никогда, кроме последних лет жизни, связан не был.
А между тем, в сборнике было достаточно стихов о работе, точнее, о работягах — кочегарах и грузчиках — любителей «поддать» и ругнуться. И хотя его герои ничем не напоминали передовиков производства, Борисова сразу зачислили в «рабочие» поэты, и несмотря на приниженность самого названия «рабочих», его носители получали большие преимущества. «Рабочих» печатали охотно, в первую очередь, даже впереди гражданских или пишущих о селе.
Конечно, Борисов хотел печататься и выпускать книги, получая по нынешним меркам большие гонорары. И конечно, у него был соблазн тему, писать пробивные стихи о стройках, свершениях, печататься сразу и повсюду. Но сам образ жизни его, да и талант, не позволили этого сделать.
Ещё в конце семидесятых он впервые пробует писать прозу. «В стихах места мало, надо обширное полотно», — решил он и стал рассказы о своём военном детстве. Но проза, в отличии от поэзии, требует усидчивости, терпения, душевного равновесия и покоя. А о какой усидчивости и покое могла идти речь, если даже жилья настоящего у него не было. Жил он в комнатушке в деревянном аварийном доме на углу улицы Гоголя и Комсомольского переулка. Об этом доме Борисов писал:
Пропойца-дом застыл у кабака,
Мужчины-пьяницы в нем, женщины гулящие.
И разрывает душу мне тоска,
Когда идут в нем драки настоящие.
Первые рассказы Борисова были слабы, наивны и часто надуманы: в них он со своим Юркой то и дело обманывали немецких солдат, ловко прятались, чуть ли не стреляли в них из автомата, — в общем, вели себя как подпольщики и партизаны. Но затем его проза стала сжатой, ёмкой, с обилием точных деталей, которые трудно выдумать, а надо знать.
С возрастом жизнь Евгения Андреевича более-менее упорядочилась. Он стал получать пенсию. Как узнику, Германия выплатила ему денежную компенсацию. Еще ему дали комнату в коммуналке на Запсковье. В этой комнату у него было все необходимое: книжная полка, вешалка, кровать и письменный стол со старой пишущей машинкой, которая едва пробивала буквы. Здесь он сумел наконец закончить книгу прозы «Ольгинский мост» — своего рода биографию, написанную в рассказах, маленьких повестях и очерках — и стал с нетерпением ждать её выхода, которое затянулось лет на пять-шесть.
Но, тем не менее, это были благополучные годы. Казалось бы, что ещё человеку надо на склоне лет? Но его вновь подхватил ветер перемен: он вдруг решил перебраться на село, поменял комнату на старенький дом и поселился в деревне под Карамышевым.
Первое время, наезжая в город, с удовольствием рассказывал, сколько земли вскопал, сколько картошки посадил, какой собрал урожай, угощал всех яблоками. Звал в гости.
К нему редко, но наезжали. Помню, какое тягостное впечатление производило его жилище: низкий потолок, новобелённая печка-плита, заставленная кастрюлями и чашками, тёмные обои, с которых уже сошёл рисунок. Казалось, как тут можно жить, да ещё писать.
Но с другой стороны, в хороших домах Борисов почти не живал, после войны, например, возвратясь в разрушенный Псков, жил в колокольне Троицкого собора, и холода зимой стояли жуткие, не согревала даже печка-буржуйка.
Пробыв с полчаса, гости благополучно уезжали, и никому не приходило в голову, чем он занят целыми днями. Сразу за его домом начиналось заболоченное поле с редкими кустами, которые заносило снегом почти по верхушки. И кроме кошки и соседа, танкиста-фронтовика, очень уважавшего Борисова за его писания, другой живой души рядом не было.
Выхода своей книги прозы он, к счастью, дождался, очень гордился ею, и сегодня отрадно думать, что последний год его жизни был озарён этой личной радостью. Как было приятно ему дарить книгу знакомым в Пскове, но особенно волостному карамышевскому начальству, уже с сомнением поглядывавшему на поселившегося у них поэта, который почему-то нигде не печатается.
А погиб Евгений Андреевич трагически — сгорел во время пожара. Здоровья в свои семьдесят два года он был отменного и, скорее всего, жил бы и по сей день.
Хоронили его на Дмитриевском кладбище в холодный весенний день 2004 года. Кое-где на кладбище ещё лежал снег, где-то пробивалась зелёная трава. Помощь в похоронах нищего в общем-то поэта оказала администрация Карамышевской волости, большое им спасибо. Положили Евгения Андреевича на высоком места, у стены, рядом с проломом, через который можно выйти на берег любимой им Псковы. Ёжась от холода, писатели поспешно помянули, поговорили, погоревали и разошлись. Как в стихотворении Ярослава Смелякова на смерть поэтессы Ксении Некрасовой:
И разошлись, поразъехались сразу, до срока.
Кто — на собрание, кто — к детям, кто — попросту пить.
Лишь бы скорее избавиться нам от упрёка,
Лишь бы скорее свою виноватость забыть.

Литпортреты от Владимира Клевцова. Григорий Дегелев.

Владимир Клевцов.
Литературные портреты.

Григорий Дегелев

Мы не были хорошо знакомы, встречались, в основном случайно, на протяжении более тридцати лет. Поэтому и воспоминания о Григории Дегелеве случайные.
Знаю, что в детстве он мечтал стать моряком. Удивляет эта решимость мальчишек, живущих в сёлах и маленьких городах в глубине русской равнины мечтать о далёком море. Но, с другой стороны, ничего удивительного тут нет, если вспомнить в какие годы родился Григорий. Ранее детство его пришлось на оккупацию, на послевоенную разруху в невельской деревне, на самое тяжёлое время. И море тогда представлялось чем-то волшебным, несравненно прекрасным, с его бесконечными водными просторами, с морским братством, с возможностью увидеть другие земли, другие дали.
Тридцатилетним он приехал в Псков после долгих скитаний буровым мастером в геологоразведке. Помню, как после окончания областного семинара молодых литераторов, мы — Энвер Жемлиханов, Алексей Болдин и Олег Калкин — собрались отметить это событие в квартире поэта Игоря Григорьева (самого Григорьева почему-то не было). Пришёл с какой-то дамой и Дегелев.
Жемлиханов и Болдин были поэты уже «на слуху». Оба в своё время учились в Литературном институте, изредка печатались в московский журналах, у Жемлиханова к тому же вышел сборник стихов, готовился к изданию второй. А что было у Дегелева?
Несколько опубликованных в местных газетах стихотворений.
И Григорий «завёлся»: заговорил, перебивая, громче всех, читал свои стихи, расхваливая их, говоря: «Это вам не крендель».
Жемлиханов и Болдин смотрели на него снисходительно, как на расшалившегося котёнка, понимая, что он хочет произвести впечатление на даму. Но угадывалось за всей бравадой ещё и другое — обострённое, чуть ли болезненное самолюбие, а отсюда, такая же болезненная обидчивость. Позднее не раз приходилось наблюдать, как он расхваливал себя, а через минуту, а путаясь в словах, вдруг начинал принижать: мол, куда нам вперёд лезть.
Очень редко виделись в газете «Молодой ленинец, куда он приходил со стихами, или в писательской организации. Жизнь в провинции для пишущего человека трудна, а Григорий усугублял положение тем, что держался особняком, почти ни с кем не встречаясь. О нем мало что знали: ну, пишет человек, иногда печатается.
Да и относились к нему не всегда серьёзно, вспоминали редко, лишь когда он приносил подборку стихов для очередного альманаха.
— Что за поэт, если пишет по десятку стихов в год, — возмущённо говорили е нем. — Да и из этого десятка в печать пойдут два-три.
С годами он все больше производил впечатление неприкаянного, раздражённого, обижаемого всеми человека и сам, было видно, обижен на всех, на весь белый свет.
Но как было не обижаться? Все мы мало задумывались, что этот год для него, возможно, прошёл в небольших, но трудах в бессонных ночах, в попытках добиться совершенства стиха, когда чувства переливаются через край — от бурного ликования над удачной строкой, до тупого отчаяния написать лучше
А как было пережить постоянное невнимание, эти полунасмешливые улыбки знакомых, которым он читал свои стихи, их невысказанные мысли: «Раз ты хороший поэт, почему не печатают?»
В молодости, как и многие, Дегелев писал «под Есенина», но со временем выбрал свой путь. Некоторые стихи после этого стали тяжеловесными. Он их называл «философскими». Однажды принёс в редакцию даже большую «философскую» статью
о скором конце свете, о гибели планеты. И повёл себя соответственно своему характеру: сначала настойчиво попросил статью напечатать, потом, получив отказ, унизил себя: «Сам понимаю, что чушь», и ушёл обиженный, что никто не проникся важностью его труда.
Было это в конце девяностых годов. Выглядел Дегелев уже больным. В те нищенские девяностые он особенно сильно мечтал о своей книге. Минуло ему сорок лет, перевалило за пятьдесят, а книги, как не было, так и нет. По его рассказам, он тогда заключил договор с каким-то своим богатым знакомым: он, Дегелев, полгода будет работать у знакомого по хозяйству, а тот издаст его книгу.
— Обманул гад, — позже говорил Григорий. — Не дал денег. Но я своё выбью.
Не знаю, «выбил» или нет, только первая, очень тонкая книжечка «Цветок папоротника» вышла в 2002 году, когда ему было шестьдесят.
Через несколько лет болезнь обострилась. Григорий это понимал и готовил большой сборник на 250 стихотворений. Помогал ему Александр Бологов. Они вместе отбирали лучшие стихи, делали правку. Григорий приходил к Бологову домой, но уже не мог долго сидеть за столом, ложился на диван и говорил: «Только бы дождаться книги».
Умер он, когда сборник был в печати. Узнав об этом, работники издательства «Логос» сумели сброшюровать и сделать переплёт для первого сигнального экземпляра. Этот первый экземпляр и положили с ним в могилу.

Литературные портреты Владимира Клевцова

Псковский литературный портал начинает серию публикаций, призванную познакомить читателей с творчеством современных псковских прозаиков и поэтов. Открывает эти публикации Владимир Клевцов, циклом «Литературные портреты».
Как-то поэт Артём Тасалов назвал Владимира Васильевича Клевцова – художником слова. Человеку, знакомому с творчеством этого писателя сложно не согласиться с такой метафорой, а написанные Клевцовым портреты псковских литераторов – ещё одно тому подтверждение. Читателя «Литературных портретов» ждёт встреча с Александром Гусевым, Юрием Курановым, Евгением Нечаевым, Игорем Григорьевым, Светланой Молевой и рядом других писателей и поэтов Псковского края: творящими, сомневающимися, не всегда однозначно положительными – живыми, смотрящими на нас и говорящими с нами с литературных полотен.
Впрочем, не стану заранее нахваливать автора и, тем более, раскрывать сюжеты портретов. Просто приглашаю читателя в литературную галерею Владимира Клевцова, первый портрет в которой будет размещён уже сегодня.