Архив метки: война

6 мая в Великолукском районе пройдёт праздник фронтовой поэзии

6 мая в  д. Борки Великолукского района Псковской области пройдёт праздник фронтовой поэзииПобеда

6 мая, в преддверии Великого дня Победы, у Борковского литературно-художественного музея опять зазвучат фронтовые стихи и песни. В этом году это уже 31-й праздник поэзии, инициатором которого был писатель, фронтовик, лауреат Ленинской и Государственной премий Иван Васильев.

Ведущим выступит известный литературный критик, прозаик, член Академии российской словесности, член Международного объединения кинематографистов славянских и православных народов, секретарь Союза писателей России, член правления Союза Писателей России, член Общественной палаты России, член Президентского Совета по культуре, лауреат премии им. Л. Н. Толстого, Горьковской и Новой Пушкинской премий Валентин Курбатов.

На праздник приедут поэты и писатели из Москвы, Твери, Андреаполя, Торопца, Пскова, Великих Лук, Себежа, руководители областной, городской и районной Администраций, школьники, общественность, делегации из соседних районов.

Начнется мероприятие в 11.00 с литии и возложения цветов на братском захоронении «Скорбящая» в деревне Борки.

В программе также праздничный концерт с участием лауреатов межрегиональных и всероссийских конкурсов.

 

По материалам сайта Луки.ру http://luki.ru/news/353897.html

Война и судьба в поэзии Станислава Золотцева

Война и судьба в поэзии Станислава Золотцева
(«Сыновняя поэма», 1991)

493598bfПоэт Станислав Золотцев называл своё поколение – «дети Победы». Его рождение приходится на послевоенное время — вторую половину сороковых годов ХХ века. Тогда возвратившиеся с войны отцы этого поколения принялись восстанавливать жизнь. И родная земля, измученная и истерзанная войной, покрытая руинами, начинала возрождаться. И позднее поэт в своих стихах создал этот образ родного Пскова, восставшего после войны — живописного, вечного:

«И над быстрой и мягкой водой
Возвышается шеломом былинным
Отчий берег, вольный город седой
В самоцветах бузины и рябины.
Это – мой нерукотворный венец,
С плотью, духом и судьбой нераздельный.
Древний край, где мать живёт и отец,
Для меня – не только место рожденья….»
(«Сыновняя поэма»)

Нелёгкий жизненный и страшный военный опыт поколения отцов Станислав Золотцев сохранил в своих стихах о войне.

«…Сотни раз моя река сливала с кровью
Светлоокую широкую струю.
И стоят над ней боры в одежде вдовьей,
И над ней перед зарёю я стою.
…Хлебом тронут, лихолетьем не отмечен,
Дым над крышами курится, тих и вечен,
С болью Родины сливая боль мою…»

Поэзия Станислава Золотцева на тему войны своеобразна прежде всего тем, что согрета любовью к отцу-воину и матери-беженке, состраданием к их судьбе, восхищением той неизбывной нравственной и духовной силой, которая помогала им переносить бесчисленные беды и испытания в годы военного лихолетья, а отцу помогала оставаться защитником и надеждой для всех, кого он с другими солдатами – воинами защищал и освобождал в этой, ставшей величайшей за всю историю, войне.

«…Ты мне – исток всего, что стало мной,
Творец Победы, мой творец – родитель…»

«Военная» поэзия Ст. Золотцева обрела свой особенный стиль. В своих сюжетах и образах — она не фактическая – не документальная. Это – словно воспоминания о войне, созданные и пережитые силой воображения поэта — за его отца, за его прадедов-псковичей, переживших войны далёких веков.

«…Мне и чудится порою,
Что далече, перед раннею зарёю
Вновь набатом оглашается река…»

Это — стремление в какой–то степени испытать то, что испытали наши отцы и деды, разделить непомерную тяжесть этих испытаний.
«Сын своего отца
И матери своей,
Сын рода своего и своего народа,
Я – как в живой огонь и как в живую воду –
Вхожу в тайник их счастья и скорбей…»

Всем детям отцов, сражавшихся на фронтах Великой Отечественной войны, хорошо знакомо их многолетнее послевоенное молчание , их нежелание делиться фронтовыми воспоминаниями. Пережитое было таким громадным бедствием и таким тяжелым грузом в памяти, что уже не получалось такого диалога, как: «Скажи-ка дядя, ведь недаром…».

«…Только раз ты поведал – а мне всё же снится
и снится
этот гарью, и потом, и порохом дышащий сон:
ты встречаешь войну
на степной хлебозорной границе,
и в полынную ночь вдавлен танками ваш батальон…

…А в тебе отзывается
Болью свинцовой поныне,
Незабытою горечью первых военных дорог
Этот запах полыни – тобой обагрённой полыни,
Как щемящий укор и как самый тяжёлый урок…»

Для всего народа нашей страны, для всех послевоенных поколений Великая Отечественная война не превратилась и не должна превратиться в миф, легенду. Эта война началась как величайшая трагедия для наших людей и стала величайшим освобождением для всего мира. И люди должны помнить и эту трагедию, которая отозвалась на судьбах и жизни многих военных и послевоенных поколений, и эту сияющую, триумфальную, лучезарную Победу, которая на самом деле была ратным трудом, воодушевлённым, самоотверженным, вдохновлённым великой идеей освобождения и – возмездия.

«…Но урок – не позор, если он не проходит бесследно,
И тропа отступленья в июньской полынной степи
Привела тебя к майской сирени победной…»

«…как живая вода – на смертельной беде настоялась
Эта лютая воля, сломившая чёрную рать.
И спасла нашу землю она – эта ярость.
И приказы стратегов скрепляла она как печать…»

Поэтический язык Ст. Золотцева в его стихах на военные мотивы является именно не документальным, не бытовым. Когда их читаешь или произносишь, невольно настраиваешься на песенную, балладную, одическую или гимническую интонацию.
Но разве это не риторика, и разве мало у нас в поэзии на большие темы официальной риторики, скажут придирчивые и поверхностные критики-хамелеоны?..
Станислав Золотцев — поэт, очевидно, как свою миссию воспринимал своё желание писать о подвиге отца и всего военного поколения. И воплотить эту тему он стремился трудом поэта. Он искал нужные слова и будто выковывал нужные созвучия слов. Он – как поэт – труженик ощущал себя наследником судьбы своего отца – труженика, учителя и воина, и в напряжённом поиске находил особенную пронзительную интонацию и нужный ритм.

«…Когда слово «мужество» в мирную входит молву,
Я вижу одно – что увидеть не мог наяву,
Но кровью своей не забуду, покуда живу:
Я вижу отца в опалённой шинели солдата…»

Высокий стиль стихов Золотцева не становится формально-риторичным, потому что он вносит в них столько любви и сопереживания, что сила слова становится истинной риторикой, заставляющей слушателей и читателей стихов цепенеть под напором образа, мысли и чувства. Ещё один ярчайший пример этому – «биографическое» стихотворение-баллада «Давний снимок, предвоенный год…» о судьбе его молодых отца и матери.

«…И отец, глядящий в объектив,
Ничего не ведает о том,
Что его фугасный вгонит взрыв
С головою в южный чернозём,
И померкнет солнце…
И. как тот
Шолоховский горестный герой,
Он сквозь муки адовы пройдёт
С чистой честью – и вернётся в строй…»

В мире современной поэзии, куда поэт Станислав Золотцев ярко вошёл в начале 70-х годов ХХ века, поэт сразу заявил о себе как о приверженце высокого поэтического слова. Он не хотел своё стремление стать мастером русского слова разменять на поиски «нового» языка (скорее, на опыты его разрушения) в области обыденной жизни поэтического авангарда, андеграунда и поставангарда. Он отражал в своих стихах своё время и находил для этого – свою интонацию, где, на наш взгляд и, ещё более, — на слух, в сочетаниях и ритмах слов, фраз, строк и строф начинает звучать музыка — музыка стиха, торжественная и скорбная:

«…и пока не грянул смертный бой
И свинец ещё не впился в грудь
Отдохни, отец, перед судьбой,
Больше не придётся отдохнуть…»

Да, в каждом отражении момента своего времени у поэта возникает и попытка охватить его прошлое – будущее – вечность…
Его «Сыновняя поэма», многие страницы которой посвящены военной судьбе его родителей, начинается строками, звучащими, словно торжественные колокольные перезвоны.
«Колокол-голос, колокол-сердце, огненно-мощный музыкой плещет…» — а ведь эти слова рождаются в то время — конец 80-х годов ХХ века, — когда ещё молчат колокола на псковских звонницах и колокольнях… Так, по воле поэта, в музыке победы, которую, как самый святой праздник, отмечают многие поколения на нашей земле маршами, артиллерийскими залпами и салютами, мы слышим торжественные и гулкие звуки колоколов. И голос Победы, как голос истины – какие мы? — становится ярче и звучнее.

Татьяна Лаптева, музыковед, член Союза композиторов России

Литпортреты от Владимира Клевцова. Игорь Григорьев.

Владимир Клевцов
Литературные портреты

Игорь Григорьев

1973 год был для Игоря Григорьева юбилейным – исполнялось пятьдесят лет. Человеческая и поэтическая судьба его к этому времени складывалась вполне удачно. Он много писал, книги выходили регулярно, накануне юбилея был издан сборник избранных стихотворений и поэм с хорошим для поэзии тиражом — двадцать пять тысяч экземпляров.
Лето он проводил в деревне в Бежаницком районе. Бежаницкая возвышенность, Кудеверский край, наверное, красивейшее место на Псковщине: высоченные, закрывавшие половину неба холмы, между которыми, как налитые в чашку, поблёскивают озера — и среди них озеро Алё, огромное в сравнении с другими, с изрезанными берегами, с заливами, с заросшими деревьями островами. Осенью острова в ярких цветах краснеющей и желтеющей листвы напоминали клюквенные кочки.
На берегу этого озера в деревне Аксёново Григорьев и снимал в доме комнату. В комнате он только ночевал и писал, все дни проводя в лесу и на рыбалке. Рыбак он был отменный: заплывал в лодке на свои прикормленные рыбные места и вылавливал за утро до десяти подлещиков. Большую часть улова, чтобы задобрить, отдавал хозяевам, которые неодобрительно относились к его писаниям по ночам с включённой лампой и, будучи людьми крестьянскими, работящими, считали его бездельником.
— Я человек простой, мне много не надо: хлеб, соль и рыба, вот и весь на день паек, — говорил обычно после рыбалки Григорьев и не хитрил.
Несмотря на некоторый богемный образ жизни, заключавшийся в первую очередь в полнейшем пренебрежении к бытовым удобствам – как одеваться, что есть, где и на чем спать, ему было безразлично – он, тем не менее, не выпивал, как принято в такой среде, или выпивал мало. Хотя ему нравилось, когда в его городской квартире собирались приятели, знакомые, фронтовики, поэты, студенты-филологи и был не против, если кто-нибудь приносил с собой бутылку, заботливо предлагая к выпивке закуску, — обычно это были, за неимением другого, сушки и дешёвые конфеты «подушечки”.
Теперь приходится слышать о Игоре Николаевиче, как о человеке тяжёлом, неуживчивом, угрюмом, непредсказуемым. Так ли это?
Ну, непредсказуемость сродни независимости, состояние для творца, поэта просто необходимое, а в отношении другого возникают большие сомнения.
Мне например, он запомнился чаще в бодром расположении духа. Даже когда болел и ходил с трудом, неестественно выгнув спину, прямой, как доска /ранение в позвоночник/, или, задыхаясь, дыша с астматическим свистом, то и дело подносил ко рту ингалятор /последствие ранения в лёгкое, часть которого была удалена/.
Но и тогда он не жаловался, просто констатировал факты «Сегодня ночью чуть не умер» или «Уже неделю не могу выйти из дома». Говорилось это ещё лет за пятнадцать до смерти, а с каждым годом ему становилось все хуже и хуже.
Характер у него действительно был непростой, но не до степени же неуживчивости, мрачной угрюмости. Сегодня кажется, что он просто играл, создавая некий шутливый «поэтический образ», который иных приводила недоумение. Чаще это был образ недалёкого, необразованного деревенского мужичка, говорившего в нарочито-простонародной манере: «Чаво, авось, мы это самое… того…». Но стоило кому-нибудь из мало знавших людей поверить в его необразованность и «мужиковатость», как он мгновенно горделиво вспыхивал.
Другие говорили о нем, как о чудаковатом, даже грубом человеке, хотя бы потому, что он не всегда считался с условностями: мог прийти в редакцию или в библиотеку на выступление в валенках с галошами, в шапке-ушанке и с рюкзаком за плечами. И все, кто неодобрительно смотрели на него, как-то забывали, что такая одежда зимой ещё несколько лет назад считалась нормой, а дважды раненому и дважды контуженному Григорьеву тепло было важнее внешнего вида.
А о рюкзаке Григорьева в редакциях существовало мнение, что в нем он, как поэт Велимир Хлебников в мешке, таскает рукописи, и сотрудники всегда с весёлым оживлением ждали, когда он, порывшись, явит на свет какие-нибудь замусоленные листки, исписанные каракулями. Это, конечно, неправда: более аккуратного к своим рукописям человека трудно представить. Все они у него хранились в коробках и папках, все были подписаны и пронумерованы, и я не удивлюсь, если Игорь Николаевич вёл подробную картотеку своих даже незначительных публикаций. А в рюкзаке он носил продукты из магазина, куда по дороге заходил.

* * *

Мало по кому из крупных русских писателей война прошлась тяжёлым катком в полной мере, как по Игорю Григорьеву и ещё прозаику Константину Воробьёву, попавшему под Москвой в плен, пережившему все ужасы фашистских концлагерей, не раз умиравшему от голода и побоев, затем, после удачного побега, командовавшего в Литве партизанским отрядом. Военная судьба Игоря Николаевича была не менее трагична.
Читаю биографию Григорьева: «Великую Отечественную войну И.Н. Григорьев провёл на захваченной врагом Псковщине. Воевал в спец-группе и в бригадной разведке Шестой партизанской бригады. А вот его собственные воспоминания, опубликованные, видимо, в «Псковской правде» «… Помню, когда я по заданию подпольщиков стал работать переводчиком в немецкой комендатуре в Плюссе /мне было тогда 19 лет/..,»
Здесь – всё правда, Игорь Николаевич умолчал лишь об одном. Девятнадцать лет ему исполнилось в 1942 году, а в переводчиках он числился с лета-осени 1941, когда никакого серьёзного подполья, как и организованного партизанского сопротивления, ещё не существовало. Это обстоятельство и позволило писателю Юрию Куранову обвинить его чуть ли не в предательстве. Настороженно относился к Григорьеву и писатель-партизан Иван Виноградов. Но Игорь Николаевич особенно ничего и не скрывал и однажды рассказал мне, дружившему с Курановым, как обстояло дело:
— Вызвал меня к себе в самом начале войны немецкий комендант и говорит: «Ты знаешь язык, пойдёшь в комендатуру переводчиком. Не бойся, у нас не пытают. За несогласие — расстрел на месте». Жить хотелось и я согласился.
Потом, конечно, была работа и на подпольщиков, а когда возникла угроза провала — уход в партизаны.
«Воевал в спецгруппе», говорится в биографии. Что это за спецгруппа, которую Лев Маляков как-то в разговоре назвал команда номер два», могу судить опять же по многочисленным рассказам самого Григорьева: партизаны из спецгруппы скорее всего приводили в исполнение приказы по ликвидации полицаев-карателей, замеченных в расстрелах мирных жителей и партизан, говоря современным языком — полнейших отморозков.
Вот один из таких рассказов:
— Ходил я в одиночку, появлялся в деревнях, где были полицейские посты, с немецким автоматом на груди. Автоматы, кстати, не очень хорошие, их все время заклинивало, немцы их сами не любили, одно достоинство – лёгкие, удобные… Однажды подхожу к дому такого полицая, а он в это время перекапывает огород. Облокачиваюсь на прясло, смотрю на него. Уловив мой взгляд; он поднял голову и сразу всё понял. В доме, что-то загремело, заплакали дети, выскочила на крыльцо жена, увидела меня, тоже поняла, бухнулась на колени и в голос завыла,
— Пойдём в лес, — говорит полицай, воткнув лопату в землю, — Не при детях же, не при жене.
Пошли в лес, идём и идём, я все никак не могу решиться. Он сам остановился, ждёт, не оборачиваясь, ссутулился. Я зачитываю приговор, вынесенный командованием бригады: «За измену Родины… за пособничество врагу… за кровь невинных мирных жителей… к высшей мере — расстрелу». При слове «расстрел» он ещё больше ссутулился, напрягся, спина стала как бетонная. И я почти не глядя выпустил очередь. Он сразу рухнул, здоровый был, откормленный, как боров.
Когда уходил, мимо, мелькая за деревьями, пробежала растрёпанная жена полицая, глянула на меня ошарашенно, непонимающе, и дальше побежала искать мужа.
Сегодня нам не представить, что выпало на долю Григорьева в юности: война, служба в комендатуре, подполье, участие в партизанском движении, бои, тяжёлые ранения, гибель от немецкой пули младшего брата Левы, наконец, пришлось выполнять приказы по ликвидации изменником родины – всё это свалилось на него почти одновременно – и при этом он не сломался, не растерзал душу, не спился, наконец, а остался психически здоровым, закончил университет и написал больше двадцати книг стихов.

* * *

Одна из лучших фотографий Игоря Григорьева, где он снят в офицерской гимнастёрке военного образца, с юбилейным орденом Отечественной войны первой степени и несколькими нашивками за ранения. Юбилейные ордена давали ветеранам в 1985 году, снимок сделан в 1987, значит Григорьеву здесь шестьдесят четыре года. Плотная фигура /он был худоват, но на снимке выглядит кряжисто, сказалась, наверное, упорядоченная жизнь, созданная третьей женой Еленой Николаевной Морозкиной/, лицо волевое, с ямкой на подбородке, прямой нос, зачёсанные волной волосы. Он был красив даже в таком возрасте, похожий на актёра Кадочникова — исполнителя героических ролей разведчиков и лётчиков, конечно, он нравился женщинам. Но как-то трудно представить Игоря Николаевича, даже в молодости, большим любителем женщин, ловеласом, тем более, что это паркетно-скользящее слово ему, противнику неоправданного внедрения в русский язык иностранных слов, вряд ли нравилось. /Чтобы он сказал сейчас, когда на телевидение выходные дни, воскресенье — маленькую Пасху — называют уже уик-эндом, словом, по звучанию похожим, извиняюсь, на икоту/.
От первой жены он, по его рассказам ушёл в Ленинграде сам «в чем был, ночью, в тапочках». Вторично женился на молодой псковской поэтессе Светлане Молевой. Возможно, это было самое счастливое время в жизни Григорьева. Мужчина за сорок лет, женившейся на двадцатилетней, он должен был стать не только мужем, но и отцом, оберегающим юное создание. И не в эти ли годы, им были созданы лучшие, самые проникновенные лирические стихи?
Их скорый разрыв и развод он переживал тяжело, иначе и быть не могло. Он никогда не говорил о том времени, лишь однажды упомянул при мне о Светлане, упомянул своеобразно, начав издалека, но с такой нежностью, печалью.
— Сегодня почти лягушек не осталось, всех потравили удобрениями, — сказал он, по привычке глядя в упор, в глаза. — А сколько их было раньше! Помню шли мы со Светланой вечером по берегу реки, лягушки так и прыгали из-под ног на каждом шагу. Молева смеялась, боялась наступить, а я взял её на руки и понёс. Долго не хотел отпускать…
Так может говорить человек любивший.
Что стало причиной развода, можно только догадываться. Разница в возрасте? Или другая разница — в жизненных планах? Молева уже издала первую книгу стихов, принятую благосклонно, и «вкусившей сладости славы» ей, возможно, уже хотелось иной жизни, хотелось, может быть, блистать не в Пскове, а на поэтическом небосклоне обеих столиц. Тогда ей стало тесно в городской квартире ка улице Гражданской рядом с «опровинциалившимися» Григорьевым, в своё время «поблиставшим», получившим свою долю признания в Ленинграде, а теперь желающим работать в домашнем покое на родине, засиживающимся вечерами с ещё более провинциальными друзьями-поэтами, с их нескончаемыми разговорами о поэзии, гонорарах, публикациях, обидах, происках цензуры и чрезмерным восхвалением друг друга.
Она и уехала в Ленинград, работала одним из редакторов Лениздата, потом, почти через двадцать лет, вернулась в Псков. С Игорем Николаевичем она охотно виделась, оставаясь в настороженно-дружеских отношениях. О Григорьеве она ни при жизни его, ни тем более после смерти, слова плохого не сказала.

* * *

В молодости, будучи студентом филологического факультета Лениградского университета, Григорьев подрабатывал тем, что позировал в Академии художеств. Сколько часов провёл он неподвижно, устремив взгляд куда-то в даль, словно его окликнули и спрятались, сидел, закинув нога на ногу, положив на колено руки под гулкими сводами классных мастерских, пока будущие художники прорисовывали черты его лица, казавшегося им, наверное, античным. Режиссёры назвали бы его лицо дворянско-белогвардейским и стань Григорьев актёром, приглашали бы на подобные роли. А вот кость, особенно на кистях рук, у Игоря Николаевича была широкая, крупная, крестьянская, и когда он в конце жизни выходил из кухни или спальни навстречу гостю — в обвисшей на плечах рубашке — эти крупные руки на худом теле бросались в глаза в первую очередь.

* * *

Однажды мы с братом шли по Гражданской улице на берег Великой, несли в сумке соответствующий набор для «выпить-закусить», и встретили выходящего из продуктового магазина Игоря Николаевича. Выглядел он усталым, больным, заметив нас, обрадовался, видно, его давно никто не навещал, и ему хотелось поговорить. Узнав, куда мы идём, принялся отговаривать:
— Зачем на берег, там милиция, пойдёмте ко мне. Я как раз «хунтик» мяса /фунт/ купил, есть что на зуб положить. — И показал большой кусок говядины, «хунтиков» на пять, завёрнутый в бумагу.
И пока шли, он, оборачиваясь, все повторял:
— Сейчас сварим, поедим. Вы ешьте, а я не буду, болею, мне бульона хватит…
И мы, два молодых балбеса, действительно съели говядину, оставив растерянному Григорьеву один бульон. Уже действовала талонная система и в этот день он как раз выкупил свою месячную норму. Хотя о голоде, как сейчас убеждают, говорить не приходилось псковский рынок, даже в позднее горбачёвское время был завален мясом, копчёностями, домашними колбасами, ветчиной.

* * *

В одном из интервью Григорьев сообщает: «Отец мой четыре Георгиевских креста получил в царское время, дослужился до штабс-капитана, был любимцем Брусилова, а в 18-м стал начальником Порховской ЧК…»
Полный Георгиевский кавалер — таких людей тогда по пальцам пересчитывали – штабс-капитан, любимец Брусилова, начальник уездного ЧК… Сказано как бы между прочим, но в этом «между прочим» чувствуется сдержанная гордость за отца. Это правильно, когда сын гордится отцом, словно примеряя его заслуги на себя.
Совсем по-другому, с горделивостью почти что лихой, насмешливой, рассказывал он о себе, о своём военном прошлом:
— Мы в тот момент в партизанах сильно голодали, была зима. Пришёл как-то вечером к одному старосте, наставил автомат: давай, мол, пожрать. «Нет ничего, пусто, — отвечают староста с женой. — Сами давно все подъели». Заглядываю под кровать, а там по-о-о-лное решето куриных яиц. Ну, меня и взыграло, «Жарь десять яиц», — говорю. Староста пожарил. «А теперь ешь». Староста съел. «Жарь ещё десять и опять ешь”. Староста сопит, давится, ест, потом отбросил ложку; «Хоть стреляй, но больше не могу». «Что, жила, будешь теперь жадничать», — говорю, потом сам наелся, забрал остатки яиц и ушёл.
Конечно, староста, конечно, пособник, ходит под немцем, почти враг, но сегодня эта история уже видится по другому — как издевательство молодого вооружённого парня над безоружным человеком. Можно сделать скидку на войну, на голодную озлобленность, но все-таки, все-таки…
Вместе с тем, сколько в Григорьеве с возрастом было доброты внимания, чуткости, жалости, готовности «последнюю рубаху отдать». Как доброжелателен он был к молодым поэтам, в разные годы бывшими его учениками — от Жемлиханова, Болдина до Родченковой. У меня каким-то чудом сохранилась копия давней телеграммы Игоря Николаевича к Жемлиханову, мало тогда печатаемому, ругаемому, находившемуся в душевном разладе с собой. Зная об этом Игорь Николаевич писал: «Энвер, прочитал твой «Венок сонетов». Ты настоящий поэт. Игорь Григорьев».
А сколько было случаев, когда он спасал, выхаживал замерзающих птиц, как дважды высылал всю пенсию незнакомой безрукой женщине, строившей себе новый дом, зная, что питаться ему снова придётся сушками, «подушечками» и бульоном.

* * *

Помню маму Григорьева, высокую, приветливо-властную женщину – ей тогда было далеко за семьдесят лет – приезжавшую из Порхова с единственной целью: подкормить, наладить быт холостяковавшего сына. Григорьев рассказывал:
— Гостил у меня Энвер Жемлиханов из Великих Лук, сидим мы с ним как то за столом, беседуем, мама готовит на кухне, подносит нам закусить. — Захмелевший Энвер, как только она появляется, всякий раз говорит: «Мама, мама, спасибо, мама». Чувствую, мама наливается возмущением, но пока молчит, а потом как грохнет тарелку на стол: «Да какая я тебе мама, татарская ты м…». После этого мы все трое засмеялись, Энвер не обиделся.
Поэт Энвер Жемлиханов родился в Магнитогорске, почти всю жизнь прожил в Великих Луках, русский язык и культуру впитал с детства, считал родными, сомневаюсь, знал ли он вообще язык татарский. Тогда эту историю повторял он уже сам, в его словах действительно не было обиды, а скорее было восхищение мамой Григорьева.

* * *

Однажды вечером в Аксеново он вдруг начал рассуждать о поэзии популярного тогда и сейчас поэта-песенника Роберта Рождественского, называя его, не без иронии, на итальянский манер Роберто, делая ударение на втором слоге.
— Это что за строки: «Был он рыжим, как из рыжиков рагу. Рыжим, словно апельсины на снегу.» Это Роберто говорит о деревенском мальчике, родившемся в начале двадцатых годов. Красиво, конечно, но красота неживая, эстрадная, салонная, как и сам Роберто, рассчитанная на интеллигентного москвича, который будет восхищённо ахать: «Ах, как точно, образно, ах, как хорошо». А что тут хорошего, точного? — Разговаривая, споря даже самим с собой, Григорьев часто отодвигался от стола, увеличивая расстояние до собеседника, словно то, что он ему сообщал, было важно и требовало дополнительного места.
— Нет, правда, что тут хорошего? Ничего нет хорошего и точного. Рыжики в деревнях, к примеру, собирались маленькими, с пуговку, и если кому-нибудь приходило в голову искрошить их в рагу, получалась вермишель, мешанина. И где, спрашивается, в тогдашней деревне видели апельсины, да ещё на снегу, если деревенские люди вообще не знали об их существовании. Так и представляешь: только что закончилась Гражданская война, в стране голод, разруха, нищая русская деревня, заваленная снегом и по всей округе — в полях, на дороге, у крыльца — валяются апельсины.
Вчерашнего школьника, меня поразило откровенно насмешливое свержение авторитета. И только позже понял, что Игорь Николаевич, отбирающий, пробующий на звучание каждое слово, прежде чем поставить в свою строку, имел право так говорить
Близко утро.
Синь в траве и мята,
Петухи поют:
«Зape поверь!»
Вспыхнула лучина в темной хате,
В тихой хате захрипела дверь.
И летит к реке Живой и строгий
Запоздалый зов: — Ау-ау!
И младенец месяц тонкорогий
Забодать не может синеву.
Здесь и правда, каждое слово звенит, переливается красками, играет, а сложенные вместе – рисуют картину бодрой свежести раннего утра. И таких отрывков в стихотворениях и поэмах Григорьева множество.

* * *

В конце восьмидесятых годов. Игорь Николаевич начал приводить в порядок свой литературный архив /который у него всегда был в порядке/. Он уже давно переехал с Еленой Николаевной Морозкиной в ухоженную квартиру на Рижском проспекте, ничем не напоминавшую его прежнее, почти вокзальное, жилье на Гражданской – со старой случайной мебелью, с множеством гостей, которые порой оставались ночевать.
Мне не приходилось видеть писателей за работой, кроме, пожалуй, Куранова. Отвлекаясь, он мог поговорит, посмеяться, рассказать даже, о чем в данную минуту пишет, и снова, как ни в чем ни бывало, не смущаясь стороннего наблюдателя, склониться над столом, продолжая выводить строку за строкой своим мелким, летящим почерком. Работа писателя дело личное, почти тайное. И однажды, зайдя я Григорьеву, я был удивлён, увидев его печатающим на машинке. Вокруг на столе лежала большая стопка бумаги, какие-то коробки и папки, раскрытые книги.
— Вот сдаю дела, — пояснил он грустно. — Готовлю для Ленинграда свой архив.
Удивило меня, и с какой скрупулёзностью все это делалось: каждое стихотворение /а их у него несколько сотен/, Григорьев сначала переписывал от руки на листе ватмана, оставляя, так сказать автограф, потом на другом листе перепечатывал стихотворение на машинке, а на третьем давал пояснения: когда и где оно было написано и впервые опубликовано, сколько раз, когда и где, переиздавалось.
— Облегчаю литературоведам их работу, — сказал он. — Не надо будет рыться в подшивках, в книгах…
Эти слова вспомнились, когда через два с половиной года после смерти Игоря Николаевича мы с поэтессой Родченковой побывали на его квартире, навестили Морозкину. Елена Николаевна, угостив нас, принялась показывать недавно изданные книги по архитектуре, в работе над которыми она принимала участие. Шли девяностые годы и мне все думалось, что уже никому в целом мире не нужны ни мы сами, ни наши писания, ни, тем более, какие-то архивы.
Без Григорьева квартира казалось огромно-пустой, как музей, ещё не заставленный экспонатами. И не было ожидания, что сейчас откроется дверь и пришедший Григорьев громогласно скажет с порога: «А кто у нас сегодня в гостях»,

* * *

Один из любимых современных писателей Григорьева был прозаик Фёдор Абрамов. Они несомненно были хорошо знакомы – сначала, как студент и преподаватель, потом, как члены Союза писателей, стоящие на учёте в одной Ленинградской организации.
Он не раз утверждал, что это лучший русский писатель двадцатого века и в подтверждении своих слов, для их усиления, говорил, что немцы, издав собрание сочинения Абрамова, так и написали в предисловии – лучший. Среди псковских литераторов в те годы чаще других современников читались Астафьев, Распутин, Белов, Шукшин, Казаков, Евгений Носов.

* * *

Умер Григорьев неожиданно. 3а несколько дней до этого был на писательском собрании, чувствовал себя больным, но чувствовал больным он все последние годы, и ничто не предвещало трагедию.
Сидел в уголке, что было для него непривычно, но все зависело от настроения или самочувствия, смотрел поочерёдно на выступавших, вставляя какие-то незначительные реплики. Потом мы не раз вспоминали это собрание, гак всегда бывает, последняя встреча с человеком кажется наполненной особого смысла, каждое его слово и жест – прощальными.
Но тогда на собрании в начале 1996 года мы были далеки от подобных мыслей, да и Григорьев, наверное, ничего не предчувствовал. Помню, когда уже расходились, Игорь Николаевич, прощаясь, пожимая кому-то руку, сказал: «Съезжу к сыну в Петербург на несколько дней, вернусь, тогда, и поговорим». Он уехал, там и умер.
Вскоре после его смерти Светлана Молева опубликовала такие строки: «Сколько бы теперь не писали о нем, нам воем миром не собрать малой доли стремительного, яркого, разрываемого противоречиями образа. Скорее всего, не удастся даже последователь¬но выстроить биографию, разбросанную по всей стране».
«Не собрать… не удастся», Это написал человек, который знал Григорьева, пожалуй, лучше остальных, но Игорь Николаевич и для неё остался неразгаданным.

Они сильнее

9-го мая, наблюдая парад редеющих с каждым годом и с каждым днем шеренг ветеранов, я вижу их седые головы, их все более слабую, неуверенную поступь. Но, при этом, почему их лица несмотря на преклонный возраст и немощь светлее наших, молодых, их взгляд ясен, осанка пряма, а даже старческая походка их навсегда останется чеканным шагом участников того самого парада Победы из 45-го?
Они были сильнее нас. Если мы так плохо живем и кричим коллективно об этом на площадях своей столицы, но ничего не делаем, значит, это правда. Они сильнее. Хотя бы потому, что они — несмотря на такие трудности и беды, какие нам и не снились, несмотря ни на что — были счастливы. В бедности, в холоде, голоде, разрухе – улыбались.
Нам сложнее и – изначально – проще. Проще: на нас не падают бомбы, нам не идти на пулеметы. Нас – официально – не угоняют в рабство. Более того, мы свободнее, чем когда бы то ни было!
Сложнее, потому что нам надо покрывать своими дохлыми зарплатами запредельные тарифы и оплачивать инфляцию, кипрский дефолт и разноцветные фантазии российских чиновников. А как известно из классики, именно здесь проще родиться предательству – не тогда, когда надо броситься и закрыть своим телом стреляющий ДЗОТ, не тогда, когда твой взвод попер в полный рост по минному полю потому только, что идти все равно кому-то надо было, но вы — «старики», вам по двадцать два – двадцать три года, а вперед рвались восемнадцатилетние… Не тогда, когда никто не требует подвига. Даже совесть. Только совесть. Предательство рождается тогда, когда всего лишь надо промолчать. Не свистят пули и не падают на глазах убитыми товарищи.
Не промолчать – это самое сложное. И самое простое.
Они не молчали. Зарабатывали свои штрафбаты и инфаркты… Именно поэтому их так мало сейчас… Именно поэтому нам так трудно.
Мы будем жить. Мы победим. Иначе деды и бабушки нас просто не поймут. Не для того были остановлены танки Гудериана под Москвой. Не для того из развалин подняли Волгоград (Сталинград) и всю европейскую часть страны, которую только потомки полицаев могли поделить на «независимые государства». Не для того наши деды и бабушки до сих пор несмотря на возраст и немощь надевают парадный мундир или гимнастерку со всеми потом и кровью заслуженными медалями и орденами, чтобы слышать и видеть очередной наш позор и унижение.
Не для того. Они хотели бы гордиться нами, своими внуками. Не ворующими миллиардами доллары или рубли, вывозящими их за рубеж, но строящими заводы и фабрики; не продающими исподнее на труполюбивый Запад и не могущими выбить долги из нищей, но «незалежной» Украины; братской, но малобюджетной Белоруссии. Это как в окопе боец Иванов в атаке припомнил бойцу Сидорчуку, что тот Омельянченко табачок не отдал. Тем временем, пока пару минут разбирались, всех «фриц» и приложил из «Ванюши»…
В чем же секрет долголетия наших ветеранов, в чем правда жизни, позволяющая им, в 80, в 90 лет «держать этот мир на плечах» и гордо пройти парадом по Красной площади? И оставить нас сорокалетних, молодых и крепких, в уверенности: пока они живы, мир не рухнет. А дальше? Что будет после них, наших стариков, победивших все – даже смерть?
А дальше – в дело вступаем мы. Слабые в коленках, воспитанные дедушками и бабушками в наших капризах и в твердой уверенности, что все наши желания сбываются. Выросших в полной неспособности к борьбе, к объединению перед лицом опасности.
Но мы же играли в детстве в партизан и фашистов, бились с «гвардейцами кардинала» и «гестаповцами Мюллера». Хотя уже и не было у нас, плюс-минус сорокалетних, детских игр в Павку Корчагина, и немногие вспомнят, кто такие Зоя Космодемьянская и Клава Назарова. А самые умные вспомнят и посмеются, может быть.
Хотя и в каждом из нас, что бы ни случилось, до сих пор остаются те же детские принципы: верность слову, товарищам и Родине. Может, и спасаемся еще до сих пор за счет этого. И ленточки георгиевские, которые мы цепляем себе на грудь 9 мая, они ведь не просто так. Хотя царские награды в стране Советов, мягко говоря, не приветствовались. Но ведь сохранили же! И вставая в полный рост из окопа, кричали: «За Родину!», матерились, а уж потом: «За Сталина!». Хотя и «За Сталина!» было для них все тем же — «За Родину!»…
Они были сильнее нас хотя бы и потому, что в их времена никто не мог себе представить свастику на стенах русских городов, нищих стариков, собирающих стеклотару или копейки, чтобы купить буханку хлеба. Потому что после победы в этой страшной войне им казалось, что мир будет вечным, солнце будет светить всегда, а счастье – не за горами.
Но все забывается. И только лишь когда современные шестиклассники – парень и девушка – на два голоса читают на 9-е мая со сцены симоновское «Жди меня», и у них перехватывает голос, они и сами не понимают, почему это так. Они думают, что речь идет об обыкновенной разлуке двух любящих людей. И удивляются, почему закипают слезы на глазах людей старшего поколения? И дай им Бог, этим двенадцати – тринадцатилетним юношам и девушкам никогда этого не понять.
Их прадеды очень верили в это и этой верой были сильны. И непобедимы.

Игорь Исаев
поэт
член Союза писателей России