Людмила Скатова. «И терн сопутствует венцу…»

Людмила СКАТОВА

«И ТЕРН СОПУТСТВУЕТ ВЕНЦУ…»
Н.С. Гумилёв: поэт и воин русского византизма

Исследователи непоправимо чудовищной гибели Н.С.Гумилёва – поэта и воина, до сих пор теряются в датах: когда же все-таки произошла казнь главного русского акмеиста – 26-го или 27 августа? И – в догадках: в чем же состоял смертный грех Георгиевского кавалера Гумилёва перед властью «рабочих и крестьян», поправшей все прежние законы и растоптавшей все представления граждан Российской Империи о чести, достоинстве и праве? Властью, воцарившейся незаконно, запятнавшей себя убийством Помазанника Божьего и разделившей ответственность за русскую национальную катастрофу со всеми, кто был, так или иначе, прикосновенен к двум переворотам 1917 года.
Впрочем, точные сведения о гибели Гумилёва – когда и за что? – ничего уже не изменят в свершившейся судьбе доблестного и мужественного человека, большого русского поэта, восходившего на Голгофу страданий в расцвете жизненных и творческих сил, верно заметившего в стихотворении «Родос» (сборник «Чужое небо»):
Наше время – тяжелое бремя,
Труд зловещий дала нам судьба,
Чтоб прославить на краткое время,
Нет, не нас – только наши гроба.
Вначале – так оно и вышло. Смерть поэта, действительно, прославила его, несмотря на все запреты и изъятия из обихода и его имени, и его произведений, но настоящая, посмертная слава, пришла к нему значительно позже. При этом знаем наверняка: по завершении скоропалительного дознания, на состоявшемся 24 августа 1921 года заседании президиума Петроградской губернской Чека 35-летнему офицеру и литератору Николаю Степановичу Гумилеву, был вынесен смертный приговор. Как и другим членам «профессорской» группы приват-доцента Владимира Николаевича Таганцева. Их оказалось чуть более 60 человек. В списке расстрелянных «заговорщиков» Гумилёв значился под №30. Это все те, включая беременную жену руководителя, кого записали в боевики Петроградской контрреволюционной организации, в соучастники заговора, раскрытого (или, все-таки, сфабрикованного?) чекистами, надо думать, не без помощи доносов секретных осведомителей.
Доносы, на самом деле, были. Как и провокаторы, окружавшие Гумилёва. Как, надо думать, и филеры, ведущие скрытое наблюдение за ним. Для власти, обосновавшейся на берегах Невы, поэт и воин, со всем его недавним багажом заграничных служб и связей, неоднократно посещавший, скорее всего не из простого любопытства, африканский континент и союзницу России – Абиссинию, представлял несомненный интерес. Но… Опубликованные на заре «перестройки» материалы следственного Дела №214224, где в отдельный, 177-й том, названный «Соучастники», включены протоколы допросов Гумилёва, в которых поэт небрежно именуется то «Николаем Сергеевичем», то «Николаем Станиславовичем», эту тему не затрагивают. И на это могли быть свои веские причины. В деле бывшего русского «легионера» не так все просто.
Кроме «признательных» и способных только запутать – «дополнительных» показаний, вероятно, властно требуемых с каждой новой встречей следователем Якобсоном от арестованного Гумилёва, свежий взгляд, пробегающий по листам опубликованного следственного дела, фиксирует в них массу взаимоисключающих заявлений, в которые не верил и сын поэта – Лев Николаевич Гумилёв, прошедший через различные этапы сталинского сыска. Но некоторые показания подследственного, все же, настораживают, ибо сквозит от них ветром иных широт, возможно, что и европейских, связанных с русской контрразведкой, не полностью ликвидированной за границей «вольными каменщиками» после февраля 1917-го, контрразведкой, продолжавшей взаимодействовать с британской секретной службой. Но об этом «ветре», за которым, возможно, что стоит и «подписка о неразглашении», пока говорить не приходится. Как знать? Отсутствуют почему-то в протоколах допроса и вопросы самого дознавателя Якобсона, при наличии сбивчивой «исповеди» арестованного. Куда же они подевались?
Гражданская война, а также официально вступивший в силу 5 сентября 1918-го «красный террор», развязанный людьми, не прикипевшими к какому-либо земному Отечеству, продолжалась и в 1921 году, и все последующие десятилетия, представляя собой перманентную – антирусскую акцию.
В статье «О Гумилёве» его соратник по «Цеху поэтов» Георгий Иванов, которому и спустя годы после гибели Николая Степановича «что-то от живого Гумилёва» не позволяло говорить о нем как о мертвом, считал, что «Божественность дела поэта» он «старался доказать и «утвердить» всеми доступными человеку средствами на личном примере». При этом Иванов был убежден, что «Гумилёв погиб не столько за Россию, сколько за поэзию…». Но была ли поэзия в жизни Гумилёва отделима от России, от освященного Царьградом, а, значит, узаконенного самой Византией ее права славить Бога и нести этот нелегкий жребий прославления среди прочих народов?
В годы большевицкого произвола поэт пишет загадочный пантум: «Какая смертная тоска…». В нем можно было бы усмотреть всего лишь дань определенной форме стихосложения, где строки повторяются и чередуются определенным образом. Ведь писал он акростихи, сонеты, канцоны. Учил писать их других. Вот и на очередном заседании семинара студии Дома искусств, видимо, состязаясь в мастерстве с учениками, Гумилёв предлагает им написать коллективный пантум и задает тон шуточному лишь на первый взгляд стихотворению. О том, что оно не случайно в биографии поэта, чья «линия» безошибочно угадывается в этих стихах, говорит определенная смысловая нагрузка, а также дата написания: 12 февраля 1921 года. То есть за две недели до начала мятежа в Кронштадте, когда в самом воздухе Петрограда носились флюиды ярости, исходившие от граждан, оппозиционно настроенных к власти большевиков, готовых поддержать любое восстание против нее.
Какая смертная тоска
Нам приходить и ждать напрасно.
А если я попал в Чека?
Вы знаете, что я не красный!
Нам приходить и ждать напрасно,
Пожалуй, силы больше нет.
Вы знаете, что я не красный,
Но и не белый, — я – поэт.
Пожалуй, силы больше нет
Читать стихи, писать доклады,
Но и не белый, — я – поэт,
Мы все политике не рады.
Писать стихи, читать доклады,
Рассматривать частицу «как»,
Путь к славе медленный, но верный:
Моя трибуна – Зодиак!
Высоко над земною скверной
Путь к славе медленный и верный.
Но жизнь людская так легка,
Высоко над земною скверной
Такая смертная тоска.
Интересно, чем был навеян этот, не особенно высокородный в поэтической иерархии Гумилёва пантум», и к кому, конкретно, обращены жалобы лирического героя, уставшего «писать стихи, читать доклады», «приходить и ждать напрасно»? Да и куда приходить? Чего ждать, когда приближаются к излету, как в одной из «Канцон» сборника «Огненный столп», сроки жизни людей-теней, обитающих не в нормальном мире, а на его задворках, где даже секунды оставшихся летних дней превращаются в «заговорщиц», которым, вот уже скоро срубят «головы хорошенькие их»… Удачная метафора? Да. Но уж больно зловещая!
А семантика? Неприкрытый намек на то, что происходит в Петрограде, в том числе и на зреющий заговор и обязательное возмездие его участникам от карателей… Вот и «маятник старательный и грубый»… Кого он так отчаянно напоминает?.. Может, чекиста-следователя, который будет допрашивать Гумилёва, прохаживаясь по кабинету из угла в угол и, одновременно, декламировать ему его же стихи, наслаждаясь своей неуязвимостью и беззащитностью попавшего в его сети поэта?..
И совсем не в мире мы, а где-то
На задворках мира средь теней,
Сонно перелистывает лето
Синие страницы ясных дней.
Маятник старательный и грубый,
Времени непризнанный жених,
Заговорщицам секундам рубит
Головы хорошенькие их…
Так, играя словами, а, может быть, и, мистифицируя тех, кто будет читать эти строки, писал Гумилёв незадолго до ареста, все явственнее приближая свою встречу с сотрудниками ВЧК. Но, как бы «ни играл словами» поэт и воин, отчего-то не сумевший весной 1918-го, добираясь в Петроград через занятый британскими экспедиционными войсками Мурманск, вступить в ряды Белых, ряды красных даже не рассматривавший, в пантуме ему удалось запечатлеть некое послание. Оно до сих пор остается неразгаданным, ибо таит непревзойденное дыхание Вечности. А упоминание о Зодиаке (дословно — «зверином круге») отсылает нас к «зоологическому саду планет» из его же «Заблудившегося трамвая».
И в том, и в другом, и в третьем из упомянутых нами стихотворений звучит одна и та же нота: «И трудно дышать, и больно жить», а, кроме того, поэта все чаще преследуют одни и те же образы – людей и зверей… И «лестница Ламарка» здесь явно не причем! Потому и сжимает душу в кольцо «такая смертная тоска» – ни «красного» и ни «белого», но остающегося «черным» Александрийским гусаром поэта. Эту все более охватывающую его, смертника, тоску смертного Петрограда, исходившего «бывшими» людьми, Гумилёв ощущал остро. Как и посмертную его, поэта, славу, и продолжал играть с огнем, продолжая оставаться для чего-то во враждебном ему Петрограде.
О, Русь, волшебница суровая,
Повсюду ты свое возьмешь.
Бежать? Но разве любишь новое
Иль без тебя не проживешь?..
Массив мемуарных источников, созданный близкими и знакомыми Гумилёва, а также поэтами его круга и учениками, передающими в разных интерпретациях брошенные с непоправимой легкостью те или иные реплики Николая Степановича, четкой, а тем более объективной картины его участия в боевой контрреволюционной организации приват-доцента Таганцева не дают. Не отвечают на вопрос: какую, все же, роль в нем – да разве только в нем? – безусловно, сыграл вчерашний полковой разведчик и Александрийский «гусар смерти» Императрицы Александры Федоровны, адъютант при военном комиссаре-масоне Временного правительства во Франции и сотрудник шифровального отдела Русского правительственного комитета в Лондоне? Кто-то видел у него в руке пистолет; кто-то искал в кабинете вместе с Гумилёвым компрометирующий его черновик антисоветской прокламации; кто-то встретил поэта, одетого в картуз и летнее пальто с чужого плеча, идущего в рабочие кварталы в качестве агитатора, как раз в те дни, когда в Кронштадте занимался мятеж…
В «аполитичность» Гумилёва, а тем более в его лояльность к большевицкой власти, в которой убеждал следователя чрезвычайно доверчивый приват-доцент Таганцев: «Гумилёв был близок к советской ориентации», — и сегодня верится с трудом. Как и в то, что, по утверждению Таганцева, Гумилёв, соглашаясь помогать его группе, оставлял за собой право «отказаться от тем, не отвечающих его далеко не правым взглядам». Не правым, то есть, не монархическим. Но вся биография поэта и воина говорит об ином. О его приверженности духу монархизма.
Гумилёв был человеком дерзновенных порывов, решительным и деятельным, не способным долго оставаться на одном месте, призванным повелевать, а не подчиняться. И, думается, его миссия во враждебном ему Петрограде не ограничивалась участием в патриотическом заговоре приват-доцента Таганцева. К нему его причислили, скорее всего, как боевого офицера, попавшего в поле зрения чекистов, учитывая личное знакомство с ним и приват-доцента, и других представителей его «кружка», ибо видели в нем человека волевого, способного оказать сопротивление властям, если потребуется…
Февральский переворот застал Гумилёва в Петрограде, где он, вернувшись с фронта, приходил в себя после изнурительной болезни. Для Николая Степановича, как сочувственно пишет его товарищ по «Цеху поэтов» Георгий Иванов, «революция пришла не вовремя. Он устал и днями не выходил из своего Царскосельского дома». Там, в библиотеке, Гумилёв сидел над своими рукописями и книгами. Когда визитеры, навещавшие его, заговаривали о событиях, он устало отмахивался: «Я не читаю газет». «Газеты он, конечно, читал, — и Георгий Иванов в этом нисколько не сомневался. – Помню одну из его редких обмолвок на злобу дня: «Какая прекрасная тема для трагедии лет через сто – Керенский»…
Произнося это, думал ли тогда Николай Степанович, насколько уже близко подошла к нему его личная трагедия, преамбулой к которой послужит знакомство с двумя эмиссарами военного министра Временного правительства. С одним судьба столкнет лишь косвенно, в силу служебных обстоятельств, связанных с положением дел в русских военных лагерях за границей, под водительством другого – Гумилёву придется служить в течение нескольких месяцев, аккуратно исполняя его приказы, которые, как прямая ретрансляция революционных заветов Временного правительства, будут поступать из Петрограда в Париж …
Но тогда, в Царском Селе, не только Керенский, похоже, занимал мысли поэта! Ему ли было не знать, проживая в Царском Селе, что там, за решеткой Александровского парка, в Александровском дворце, томится под арестом павшая жертвой масонского заговора Царская Семья, на верность которой он как воин-гвардеец присягал! Во дворце Временным правительством были заточены два адресата его поэтических, далеко не дежурных посланий, что дошли до нас, – Государыня Императрица Александра Федоровна и Великая княжна Анастасия Николаевна. Об этих Августейших сестрах милосердия он до конца дней будет хранить самые сердечные и благодарные воспоминания.
Недаром в одной из глав своего «Некрополя» поэт Владислав Ходасевич, зашедший к Гумилёву накануне его ареста, вечером 2 августа 1921 года, чтобы проститься перед отъездом в деревню, вспоминал: «Он был на редкость весел. Говорил много, на разные темы. Мне почему-то запомнился только его рассказ о пребывании в Царскосельском лазарете, о Государыне Александре Федоровне и Великих княжнах…»
Действительно, находясь во время Великой войны на излечении в Лазарете Большого Дворца, прапорщик Гумилёв, уже дважды Георгиевский кавалер, «отличившийся в делах против германцев», написал 5 июня 1916-го, в День рождения Ея Императорского Высочества Великой княжны Анастасии Николаевны, возвышенные стихи, которые оканчивались так:
И мы уносим к новой сече
Восторгом полные сердца,
Припоминая наши встречи
Средь Царскосельского дворца.
А через два дня, 7 июня, в День рождения Государыни Императрицы, прапорщик 5-го Александрийского Лейб-гвардии гусарского полка, Шефом которого была Александра Федоровна, оставляет в специальной Книге отзывов стихи и для Нее. Правдивое свидетельство, которое и теперь перекрывает кислород злостным мифам. В своем посвящении поэт и воин невольно проговаривается о предстоящем мученичестве Царицы и Ее святости:
Пока бросает ураганами
Державный Вождь свои полки,
Вы наклоняетесь над ранами
С глазами, полными тоски.
И имя Вашего Величества
Не позабудется, доколь
Смиряет смерть любви владычество
И ласка утешает боль.
Несчастных кроткая заступница,
России милая Сестра,
Где Вы проходите как путница,
Там от цветов земля пестра.
Мы молим: сделай Бог Вас радостной,
А в трудный час и скорбный час
Да снизойдет к Вам Ангел благостный,
Как Вы нисходите до нас.
«И имя Вашего Величества не позабудется…» — верноподданный Гумилёв и на этот раз не ошибся, написав так, и, конечно, не подозревал, какое народное почитание в 90-е годы ХХ века, буквально, настигнет Царскую Семью на родине, какое восхищение вызовет подвиг, совершенный русской Царицей во имя любви и милосердия, у соотечественников. Но ведь не меньшее преклонение найдет себе и звенящая «царская лира» поэта, ибо находящиеся под спудом времени стихи о Венценосцах, наконец, будут обнародованы в постсоветской печати, чтобы предъявить свой счет Их палачам и обнажить те грани духовных устремлений автора «Капитанов» и «Пути конквистадора», которые до поры до времени были заретушированы.
Но, похоже, что были и другие экспромты, адресованные Августейшим особам, принявшим участие в судьбе пациента Гумилёва, которому в мае 1916 года диагностировали процесс в легких. Один из экспромтов, к примеру, был посвящен Великой княжне Ольге Николаевне Романовой. Она же, в свою очередь, познакомила поэта со своими скромными поэтическими экзерсисами, о чем и вспоминал Владислав Ходасевич в одном из критических очерков. Да и сам Гумилёв признавался своей приятельнице Ольге Николаевне Арбениной в написании благодарственного экспромта для старшей Великой княжны: «Я вчера написал стихи за присланные к нам в лазарет акации Ольге Николаевне Романовой…»
Находясь в Царском Селе на излечении, как сообщает в фундаментальном труде «Поэт на войне. Николай Гумилёв. 1914 – 1918» исследователь Евгений Степанов, Николай Степанович, уже «черный гусар», принял участие в полковом празднике Вознесения Господня вместе со своими бывшими товарищами по оружию, уланами, Шефом которых также была Государыня Императрица. Поэт не только присутствовал на праздничном молебне, но и на завтраке с господами офицерами. И получил от Александры Федоровны благодарность «за поэтический привет, посланный Великим княжнам в путешествие». А, кроме того, находясь в Лазарете Большого Дворца, — портреты Государыни и Великих княжон с Их автографами, Евангелие с надписью и образок Божией Матери «Казанской».
Как известно, через несколько месяцев после февральского переворота, в мае 1917-го, устыдившись развала, все более охватывающего армейские ряды, верноподданный гвардеец Гумилёв, «не читавший газет», убывает в новую командировку на войну. Теперь на Салоникский фронт. Официально – для пополнения офицерского состава Особых пехотных бригад, ведущих там боевые действия, и где, как считал Николай Степанович, «еще сохранилась воинская дисциплина». Так объясняет поступок Гумилёва в хронологической канве «Дни и труды», скрупулезно составленной, в том числе и со слов Анны Ахматовой, исследователь жизни и творчества поэта филолог Павел Лукницкий.
В Салоники Гумилёв, награжденный двумя солдатскими «Георгиями», но не успевший получить орден Святого Станислава 3-й степени с мечами и бантом, к которому был представлен командованием полка (23 марта 1917 г.), отправляется окольными путями – через Скандинавию и другие нейтральные страны, с недолгой и, думается, совсем не случайной остановкой, в Англии. Отправляется, по всем правилам конспирации, в гражданском платье, будучи зачисленным в штат газеты «Русская воля» в качестве специального корреспондента, сокрыв свой невысокий офицерский чин. Но до Салоникского фронта не добирается – задерживается на несколько месяцев в Париже и оказывается в поле зрения Представителя Временного правительства генерал-майора М.И. Занкевича, который, приказом №30 по Русским войскам во Франции от 12/25 июля 1917 года, прикомандировывает прапорщика 5-го Гусарского Александрийского полка в свое распоряжение. Там, в союзной Франции, начинается служение обер-офицера Гумилёва, увы, уже не Императорской, а республиканской России.
Он оказывается в расположении войск Русского Экспедиционного корпуса, сражавшегося на полях Шампани на стороне союзников по Антанте, но к тому времени, в связи с февральской революцией, отведенных с фронта в специальные лагеря. То есть – в гуще больших событий, как военных, так и политических, которые скоро не только обожгут жаром заполыхавшего костра, но и скажутся на его судьбе.
Там, в Париже, при военном комиссаре Временного правительства Евгении Ивановиче Раппе, эсере и личном друге военного министра Керенского, Гумилёв станет исполнять обязанности офицера для особых поручений и, как его адъютант, обладая специальным пропуском – sauf-conduit, будет посещать с ним места расположения Особых Русских бригад. Окажется свидетелем подавления «контрреволюционного» мятежа, как его называли сторонники республиканской России, поднятого распропагандированными солдатами, свидетелем тех просчетов, которые, по сути, добавят масла в огонь уже, по сути, разгоравшейся гражданской войны. Доведется Гумилёву быть и участником переговоров с мятежниками…
Следует подчеркнуть, что масонский меч, опустившийся на голову Империи в феврале 1917 года, всего за несколько месяцев господства «лучезарных братьев» отсек все прежнее и «дорогое по воспоминаниям» русскому сердцу, подверг полному разрушению армию, органы государственной безопасности, полиции, систему министерского и губернского управления.
Члены масонских лож, активизировавшиеся накануне февральского переворота, заняли ключевые посты в думских комитетах, телеграфном и железнодорожном ведомствах, прессе, армейской и флотской среде. В ложах состояли и некоторые Великие князья (согласно данным масонской галереи России, приведенным в одном из томов «Русской цивилизации» Олега Платонова, да и в трудах других авторов, как эмигрантских, так и российских)… Слова из «Интернационала»: «Мы наш, мы новый мир построим…» — давно стали руководством к действию в развязанной «лучезарными братьями» войне против христианских монархий и национальных государств.
В мае 1917 года комиссаром Временного правительства во Франции по дипломатической линии был назначен правовед, историк, публицист, откровенный ненавистник таких понятий, как монархизм и национализм, «досточтимый брат» Сергей Григорьевич Сватиков. Ему была поручена тайная миссия – ликвидация в западноевропейских странах русской агентуры Департамента полиции и внешней разведки. За короткое время нахождения там к нему попали важные документы, относящиеся к их секретной деятельности. В чьи руки попали они потом, можно только догадываться.
В докладной же записке, направленной Временному правительству 18 октября 1917 года, милейший русский интеллигент Сватиков возмущался засильем черносотенцев и монархистов в российских посольствах. Оставление всех их в неприкосновенности он считал нецелесообразным, ибо «ведет не только к ущербу для революции, но и, вообще, для Российского государства».
Таким образом, за первые полгода масонского разгула большинство из тех, кто обладал русским национальным сознанием, были подвергнуты репрессиям, а с приходом к власти большевиков, национальная Россия уже не была в состоянии оказывать им организованное сопротивление. Его первые очаги возникнут в Петрограде, Москве и Киеве, потом запылают на Дону, где и окажется непотопляемый Сватиков…
Но, прежде, именно во Франции его деятельность, правоведа и комиссара, не раз рука об руку соприкоснется с родственной деятельностью другого «вольного каменщика» – адвоката и военного комиссара Временного правительства, эмигранта Раппа, также занятого углублением дела революции, только – в Русских войсках, находящихся на Западе. Евгений Иванович был направлен туда лишь за тем, чтобы содействовать реорганизации армии на «демократических началах и в революционном духе», в соответствии с платформой Петроградского Совета», для установления «революционной дисциплины» и «борьбы с всякими контрреволюционными попытками». Рядом с фатальными для судьбы Отечества общественными деятелями оказывается Гумилёв – поэт, воин, православный монархист, которому было дано пророчествовать: «Разрушающий будет раздавлен, // Опрокинут обломками плит…». Пророчество поэта актуально по сей день: «Созидающий башню сорвется,//Будет страшен стремительный лёт…» («Выбор»).
Так оно ведь и произошло. «После всего», два русских «вольных каменщика», созидавшие, по масонским поверьям, очередную башню в память об Адонираме, «архитекторе мира» и всех его «перестроек», доживали свой век за границей, вдали от Родины. Писали умные статьи и книги, выступали с поучительными лекциями… С этими фатальными преобразователями армии и разведки, да кто знает – с кем еще, пути Николая Степановича начинают таинственно пересекаться не только в Париже, в бюро военного комиссара, но и в районе дислокации Русских бригад. И – фатально пресекаться! Именно там он, оторванный от фронта и настоящей боевой работы, оказывается ввергнутым в роковую воронку «демократических» перемен, о которых в своей знаменитой работе «Заветы февраля» с горечью писал Иван Александрович Ильин.
Традиции февральской революции, по Ильину, выражались не в словах, «в которых эффективно изливались общие места радикального либерализма, революционной демократии и сентиментальной гуманности, а в деяниях, в приказах, назначениях и смещениях, а позже в неизбежных последствиях всего этого, погубивших Россию, ее свободу и ее демократические возможности».
В одном из писем, посланных Анне Андреевне Ахматовой в начале осени 1917-го из Парижа, Гумилёв писал: «Я остаюсь в Париже в распоряжении здешнего наместника от Временного Правительства… Меня наверно будут употреблять для разбора разных солдатских дел и недоразумений. Через месяц наверно выяснится, насколько мое положение здесь прочно. Тогда можно будет подумать и о твоем приезде сюда… А пока я еще не знаю, как велико будет здесь мое жалованье. Но положение, во всяком случае, исключительное и открывающее при удаче большие горизонты…»
О каких «больших горизонтах» пишет Гумилёв: то ли имея в виду продвижение по службе, то ли предвкушение серьезной творческой работы, – и по сей день остается загадкой. А эта безрадостная фраза: «Меня наверно будут употреблять…» — лишь констатирует то, что офицер для особых поручений при комиссаре Временного правительства полностью подвластен воле этого комиссара и его приказам. Революционная лексика, заимствованная из обихода французской революции, постепенно входит в сознание поэта и воина именно в Париже, со всеми «комитетами», «воззваниями», «уполномоченными», «комиссарами», и становится обыденным делом.
При этом вспоминается другое, более раннее письмо Гумилёва, улана Ее Императорского Величества Государыни Александры Федоровны, написанное 25 июня 1915 года.
«Ты знаешь, — писал он Ахматовой с фронта, — я не шовинист. И, однако, считаю, что сейчас, несмотря на все отходы, наше положение ничем не хуже, чем в любой из прежних моментов войны. Мне кажется, я начинаю понимать, в чем дело, и больше, чем когда-либо, верю в Победу».
Как же не похож тон двух приведенных здесь писем! И думал ли, как еще недавно – о «царском часе» русской Победы, находясь в Париже, адъютант по особым поручениям военного комиссара Временного правительства Николай Гумилёв?.. Тот, для кого – «воистину светло и свято дело величавое войны…»
А между тем он оказывается в центре событий, которые их участники трактуют по-разному. Одна сторона называет их «контрреволюционными», направленными против «завоеваний февральской революции», отправившей под арест законного Государя и выславшей Его для последующей экзекуции в Сибирь, безусловно, видя в ней благо. Противоборствующая сторона, солдатская масса, пока еще не те, кто войдет в Русский Легион Чести, не Белые Добровольцы, — требует своего возвращения на родину и бунтует, вплоть до применения оружия…
«Контрреволюционные козни» — такое выражение в те парижские дни употребляет и сам Гумилёв в известном шуточном рапорте, изложенном в стихотворной форме. Он был опубликован уже после смерти поэта в парижской газете «Звено» К. Парчевским, а написан в ту пору, когда Гумилёв вновь «рисковал» попасть на Салоникский фронт, нуждавшийся в пополнении офицерами, и запрашивавший об этом командование. На какой-то миг военная судьба Николая Степановича, действительно, повисла на волоске. И он писал, точнее, вопрошал о своем будущем, обращаясь к одному из вышестоящих начальников:
За службу верную мою
Пред родиной и комиссаром
Судьба грозит мне, не таю,
Совсем неслыханным ударом.
Должна комиссия решить,
Что ждет меня – восторг иль горе:
В какой мне подобает быть
Из трех фатальных категорий.
Коль в первой – значит суждено:
Я кров приветный сей покину
И перееду в Camp Coumeau
Или в мятежную Куртину.
А во второй – я к Вам приду
— Пустите в ход свое влиянье.
Я в авиации найду
Меня достойное призванье.
Мне будет сладко в вышине,
Там воздух чище и морозней,
Оттуда не увидеть мне
Контрреволюционных козней…
На чьей же стороне выступает в этом шуточном рапорте вчерашний монархист Гумилёв? Неужели служба в заграничном бюро сделала и его слепым приверженцем «февральских заветов»?.. Конечно, нет. Он просто морально устал. Тем более что именно в Париже поэт начинает свою работу над трагедией «Отравленная туника». Дух православной Византии влечет его, а также сюжет, связанный с императорами Царьграда, где одним из действующих лиц также становится поэт. И Гумилёв, не раз посещавший Константинополь, его византийские достопримечательности, в том числе и храм Святой Софии, полон творческой энергии, чтобы разрабатывать сюжет – и удаляющий его от действительности, и в чем-то даже созвучный обступившим его событиям.
«Через Византию мы, русские, — писал Гумилёв в «Письмах о русской поэзии», — наследуем красоту Эллады, как французы наследуют ее через Рим». Но никто не собирался отпускать его «из стана, чтобы он отдохнул и пображничал», по выражению поэта и критика Георгия Чулкова, утверждавшего, что «ключ к пониманию лирики Гумилёва хранится в военной плоскости».
А ведь и, правда, еще совсем недавно он, вольноопределяющийся одного из эскадронов Лейб-гвардии Уланского Ея Императорского Величества Государыни Александры Федоровны полка, прибыл на фронт. Его полк был расквартирован на границе с Восточной Пруссией. Тогда он рассказывал в «Записках кавалериста» читателям столичных «Биржевых ведомостей»:
«Я участвовал в разъезде, посланном, чтобы найти генерала М., к отряду которого мы должны были присоединиться. Он был на линии огня… Уже совсем близко, словно большие кузнечные молоты, гремели германские пушки, и наши залпами ревели им в ответ… Неприятельский аэроплан, как ястреб над спрятавшейся в траве перепелкой, постоял над нашим разъездом и стал медленно спускаться к югу. Я увидел в бинокль его черный крест.
…Я был дозорным и первый раз на войне почувствовал, как напрягается воля, прямо до физического ощущения какого-то окаменения, когда надо одному выезжать в лес, где, может быть, залегла неприятельская цепь, скакать по полю, вспаханному и поэтому исключающему возможность быстрого отступления к движущейся колонне, чтобы узнать, не обстреляют ли тебя. И в вечер этого дня, ясный, нежный вечер, я впервые услышал за редким перелеском нарастающий гул «ура»… Огнезарная птица победы в этот день коснулась своим огромным крылом и меня… По трясущемуся, наспех сделанному понтонному мосту наш взвод перешел реку. Мы были в Германии…»
Надо заметить, что в парижском бюро недавний кавалерист служит исправно, составляет служебные отчеты, даже овладевает искусством шифровальщика. До нас также дошла его докладная «Записка об Абиссинии» на французском языке, впервые опубликованная Глебом Струве 16 декабря 1947 года в газете «Новое Русское слово» (Нью-Йорк). В ней – анализ мобилизационных возможностей чернокожих добровольцев этой дружественной России страны, в случае пополнения ими союзнических войск, в частности, французских, на Западном фронте. Записка предназначалась для рассмотрения объединенным командованием Антанты. В ней Гумилёв со знанием дела приводит такие факты:
«Политическая обстановка в Абиссинии следующая: страна управляется императором (в данный момент – императрицей, которой помогает знакомый мне князь, рас Тафари…) и советом министров. Кроме того, в каждой области имеется почти независимый губернатор и ряд вождей при нем.
Чтобы начать набирать вождей с отрядами от 100 до 500 человек, необходимо получить разрешение от центрального и областного правительства. Расходы составят, несомненно, меньшую сумму, чем в такого же рода экспедициях в других частях Африки, благодаря легкости сообщений и воинственному нраву жителей.
Я побывал в Абиссинии три раза и в общей сложности провел в этой стране почти два года. Я прожил три месяца в Харраре, где я бывал у раса Тафари, некогда губернатора этого города. Я жил также четыре месяца в столице Абиссинии, Аддис-Абебе, где познакомился со многими министрами и вождями и был представлен ко Двору бывшего императора российским поверенным в делах Абиссинии. Свое последнее путешествие я совершил в качестве руководителя экспедиции, посланной Российской Академией Наук».
И вновь возникает законный вопрос: почему прапорщику Гумилёву доверяют составление записки такого рода? Только ли из-за того, что в предвоенные годы он трижды посетил Абиссинию и единожды – Левант? Побывал во французском Сомали, Сахаре, Судане, Либерии, Замбези, Нигере?.. Что, вообще, он делал в Абиссинии, в поездке довольно недешевой, кроме занятий экзотической охотой, сбора этнографических ценностей, фольклора, в том числе абиссинских легенд и военных песен?.. А прием, оказанный Гумилёву самим Негусом, верховным правителем Абиссинии?.. Вопросов много!
Конечно, Николая Степановича с детства вдохновляли приключенческие романы и рассказы об отважных путешественниках и конкистадорах. Скорее всего, что был он знаком с подвигами русских казаков и офицеров-добровольцев в Абиссинии, таких, к примеру, как Александр Булатович или Николай Леонтьев, известный, по сути, как организатор Абиссинской императорской Армии. Читал, скорее всего, опубликованный Дневник начальника казачьего конвоя при Русской Миссии, написанный подъесаулом Петром Красновым… Свой «Африканский дневник» вел и Гумилёв.
В мемуарах о поэте Георгий Иванов, имевший свое суждение о его африканских путешествиях, замечает: «Это были утомительные, дорогостоящие поездки, а Гумилёв был не силен здоровьем и не богат. Он не путешествовал как турист. Он проникал в неисследованные области, изучал фольклор, мирил враждовавших между собой туземных царьков. Случалось – давал и сражения. Негры из сформированного им отряда пели, маршируя по Сахаре:
Нет ружья лучше Маузера!
Нет вахмистра лучше З-Бель-Бека!
Нет начальника лучше Гумилеха!»
Значит, там, в Абиссинии, Гумилёв был «начальником», если не войсковым, по большому счету, то какой-то боеготовой единицы. А, может, попутно, делал первые шаги на службе русской разведки? Разве эта версия не имеет права на жизнь! Однако, сколько и сегодня пробелов в этой «славной биографии», которые никак не хотела оставлять без восполнения Анна Ахматова, называвшая бывшего супруга «самым непрочитанным поэтом ХХ века».
И, тем не менее, в Париже адъютант для особых поручений военного комиссара Временного правительства порой тяготится своими должностными обязанностями, порой, откровенно скучает, — с его-то решительностью и «склонностью к авантюризму», как позже вспомнит о нем на страницах журнала «Часовой» его бывший сослуживец по Уланскому полку, офицер Николай Добрышин. Пожалуй, что мятущийся дух поэта оживает лишь в минуты вдохновенного творчества (а пишет он в те дни немало отличных стихов) и опасности, которая исходит от «своих» же.
Некогда дисциплинированные и боеспособные части Русского Экспедиционного корпуса, задававшие тон и французским войскам, подвергнутые ветру свободы и вину революционного брожения, перестают подчиняться офицерам, создают солдатские комитеты, устраивают митинги, недружелюбно ведут себя по отношению к гостеприимно принявшим их местным жителям, французам…
Кстати, как мы упоминали выше, когда в России произошел февральский переворот, Особые бригады Русского Экспедиционного корпуса были отозваны с фронта и размещены в военном лагере Ля Куртин, который стал очагом непокорности. Там, поддавшись пораженческой пропаганде революционеров-эмигрантов, одна часть солдат выдвинула лозунг: «Долой войну! Домой в Россию – на раздачу земель!» Другая же их часть, духовно здоровая, 11 июля 1917-го покинула лагерь.
Нарастающий хаос будет грозить кровавым произволом. И Гумилёву, неоднократно посещавшему бригады с генерал-майором Занкевичем и военным комиссаром Раппом, будет дано увидеть воочию, что есть на деле «бессмысленный и беспощадный» русский бунт, приведший к расформированию Русских пехотных бригад на Французском фронте, стать автором чернового доклада, составленного по поручению руководства. Он о том, что предшествовало подавлению мятежа в Ля Куртин, о переговорах с бунтовщиками и жестких мерах по ликвидации нежелательного эксцесса на чужой территории. Вот лишь его фрагменты.
«С получением известий о произошедшей революции, в Париже возник ряд русских газет самого крайнего направления, — сухо констатировал «аполитичный» Гумилёв. – Газеты, а также отдельные лица из эмиграции, получив свободный доступ в солдатскую массу, повели в ней большевистскую ленинско-махаевскую пропаганду… При отсутствии официальных известий и указаний, все это вызвало брожение среди солдат. Последнее выразилось в желании немедленного возвращения в Россию и огульной враждебности к офицерам.
По поручению военного министра Керенского эмигрант Рапп 31 мая выехал в войска… Однако, брожение не прекращалось. Им руководил 1-й полк, исполнительный комитет которого начал выпускать бюллетени ленинского … направления. 1 июля по желанию солдат войска были собраны из различных деревень в лагерь Ля Куртин. Здесь начались митинги, на которых 1-й полк и его вожаки стремились захватить главную роль. Только что созданный отрядный комитет, составленный из наиболее развитых и сознательных солдат, парировал насколько мог, разрушительную работу 1-го полка, успокаивая брожение и призывая солдат к нормальной жизни на основе ныне введенных в армию демократических начал. Опасаясь возрастающего влияния комитета, руководители 1-го полка в ночь с 23 на 24 июня 1917 собрали митинг… На этом митинге отрядный комитет был объявлен низложенным… Одновременно с этим приказание начальника дивизии о выходе на занятия не было исполнено солдатами 1-й бригады. Воззвание, выпущенное ими, поясняло, что заниматься не имеет смысла, так как решено больше не воевать…
На усмирение укрывшихся в лагере Ля Куртин брошены 3-я Особая бригада из лагеря Ля Курно и прибывшая из России 2-я артиллерийская бригада… 16 сентября был открыт по лагерю редкий артиллерийский огонь, и мятежники были оповещены, что на следующий день огонь станет интенсивным…»
Пораженный всем увиденным в лагере Ля Куртин, Гумилёв напишет стихотворение «Франция» (1918), которое не войдет ни в один из его прижизненных сборников. В нем особенно характерно начало, построенное на антитезе: вспомнившая о своем рыцарстве в дни Великой войны республиканская Франция и предавшая союзнический долг и саму себя, ставшая «демократической» Россия.
Франция, на лик твой просветленный
Я еще, еще раз оглянусь
И, как в омут погружусь бездонный,
В дикую мою, родную Русь.
Ты была ей дивною мечтою,
Солнцем столько несравненных лет,
Но назвать тебя своей сестрою,
Вижу, вижу, было ей не след.
Только небо в заревых багрянцах
Отразило пролитую кровь,
Как во всех твоих республиканцах
Пробудилось рыцарское вновь…
А далее – горькие строки о нравственном падении воинов Русских бригад, направленных Императором на помощь сестре-союзнице в общей борьбе с германцами, но не выдержавших давления жерновов российской смуты. И недаром, появляются в этих пронзительных строках мотивы жития Иова Многострадального, все потерявшего, изболевшегося и стенающего, чья память приходится на 6 (19) мая – День рождения отрешенного от престола Царя Николая Александровича.
Мы сбирались там, поклоны клали,
Ангелы нам пели с высоты,
А бежали – женщин обижали,
Пропивали ружья и кресты.
Ты прости нам, смрадным и незрячим,
До конца униженным прости!
Мы лежим на гноище и плачем,
Не желая Божьего пути.
В каждом, словно саблей исполина,
Надвое душа рассечена.
В каждом дьявольская половина
Радуется, что она сильна.
Вот ты кличешь: «Где сестра Россия,
Где она, любимая всегда?»
Посмотри наверх: в созвездье Змия
Загорелась новая звезда.
Как резонное продолжение страшного спектакля под названием «февральский переворот», переворот октябрьский, настигнет Гумилёва там же, заграницей. Петроград будет подозрительно молчать, и офицеры русской службы будут теряться в недоумении. Настанет момент, когда в Париж из Петрограда перестанут поступать средства на выплату офицерского жалованья. В конце концов, 4 января 1918 года (по новому стилю) управление Комиссара Временного правительства при Русских войсках в Париже будет расформировано. И парижская служба Гумилёва самым естественным образом подойдет к финалу. Но возвращаться в большевицкую Россию, которая деятельно хлопотала о том, чтобы заключить сепаратный мир с Германией, он явно не спешил.
…При этом следует помнить, что пришедшие к власти большевики постараются забыть о воинах Русских Особых бригад, сражавшихся на полях французской Шампани. Для них это была чужая война, «империалистическая». Судьба русских легионеров их совершенно не волновала, и возвращать их домой никто не собирался. Тем более что «верноподданные» солдаты и офицеры другого русского лагеря – в Ля Курно, осенью 1917-го посредством телеграммы заверили «Главнокомандующего Керенского» в своей лояльности к той борьбе, что ведет он с «большевицкими советами и контрреволюционными силами», выражая «братский привет» и обещая исполнить свой «долг спасения свободной России». То есть продолжить сражения с германцами на Западном фронте.
Что же касается русских военнослужащих города Парижа, офицеров… Чтобы выяснить позицию, которую они займут по отношению к событиям, происходящим на родине, военнослужащие были приглашены 10 ноября 1917 года на чрезвычайное заседание в канцелярию Военного комиссара Временного правительства на rue 59, Pierre Charron.
В принятом на заседании документе, отправленном «Главнокомандующему Керенскому», Собрание русских военнослужащих Военных учреждений города Парижа, среди которых был и Гумилёв, постановило: «Выразить свое полное отрицательное отношение к большевицким тенденциям, выступлениям и переворотам, вызывающим пагубную междоусобицу, грозящую самим завоеваниям революции. Собрание ожидает, что захват власти сторонниками большевиков тех или иных государственных учреждений не знаменует еще того, что народ в своем большинстве признает эту группу выразителем его воли…»
И, как делает вывод Евгений Степанов, автор уже упоминаемого нами труда «Н.С.Гумилёв на войне», «только этих полученных из Парижа телеграмм было вполне достаточно, чтобы большевики могли с «чистой совестью» подписать смертный приговор всякому, возвратившемуся в Россию из Франции солдату, а тем более – офицеру…» И, действительно, в стране победивших «Советов» надвигалось время военно-революционных трибуналов. Они угрожали многим сослуживцам Гумилёва, в том числе и его вышестоящим начальникам.
Другим местом службы Николая Степановича станет туманный Альбион, шифровальный отдел Русского правительственного комитета в Лондоне, где эта служба продлится около трех месяцев. Хотя, первоначально, покидая Францию, Гумилёв подал раппорт о переброске его на Персидский фронт. Но этому желанию, которое, возможно, и оградило бы поэта от рокового возвращения домой, не суждено было исполниться. Персидский фронт «не сбылся» точно так же, как и фронт Салоникский! По сути, Лондон стал последним местом военной службы Гумилёва, последним местом вообще, где он мог и вольно творить, и вольно дышать. Свободно, без оглядки, жить и встречаться с теми, с кем считал нужным.
Покидая туманный Альбион в апреле 1918-го, поэт и воин не подозревал, какая – не театральная! – завеса опустится за его спиною, что на Петроградских подмостках эпохи раннего большевизма он сыграет, если и не ключевую, то заметную роль в спектакле, лишь на первый взгляд принадлежащем к такому направлению, как театр абсурда.
И совсем не в мире мы, а где-то,
На задворках мира средь теней.
Сонно перелистывает лето
Синие страницы ясных дней…
И, все же, до сих пор непонятно, для чего Гумилёв возвращался в страну, где было нарушено все: государственная система управления, закон и порядок, снабжение и работа городских коммуникаций, в страну, ввергнутую в голод и хаос, заключившую перемирие со вчерашним врагом – Германией… Неужели лишь для того, чтобы узнать: кто такие большевики? Нелогично и легкомысленно. Встретиться с близкими? И этот повод не представляется убедительным. Чтобы пережить еще один, после солдатского бунта в Ля Куртин, мятеж – матросский, в Кронштадте, ровно за пять месяцев до своего расстрела?.. Какая же непреодолимая сила принуждала его к возвращению?
В Петрограде Гумилёв включился в литературную работу. По крайней мере, чисто внешне это выглядело именно так. Участвовал в заседаниях коллегии издательства «Всемирная литература», занимался переводами французских и английских поэтов, подготовкой к изданию новых стихотворных сборников. Темой, достойной внимания, до сих пор остается драматургия поэта, представленная такими пьесами, как «Отравленная туника», «Гондла», «Дон-Жуан в Египте», «Дерево превращений», «Дитя Аллаха».
Поэт также деятельно проводит занятия в Институте Живого слова и поэтической студии «Звучащая раковина», входит в Петроградское отделение Всероссийского Союза поэтов и, наконец, возглавляет его после Блока. В ноябре 1919 года, когда в голодающем Петрограде был открыт Дом искусств на углу Невского проспекта и набережной реки Мойки, ведет там занятия по поэтике. Сам перебирается для удобства в общежитие Дома искусств, оставляя в съемной квартире на Преображенской,5/7 громадную библиотеку, насчитывавшую свыше одной тысячи томов книг, вывезенных из реквизированного дома в Царском Селе.
Но, говоря об увлекательной деятельности поэта во славу русского слова, не следует забывать, что в 1919 году еще шла гражданская война, на Петроград дважды наступали войска Северо-Западной армии генерала Н.Н.Юденича. И пока неизвестно, как Гумилёв отнесся к военным действиям, разворачивающимся в дачных предместьях имперской столицы, в Царском Селе и Гатчине. Ведь прихода русских, а не большевицких войск, безусловно, ждали измученные жители Петрограда, многие из которых были всего лишь обывателями, лишенными всякого интереса к политике. Правда, осенние надежды петроградцев истаяли довольно быстро и повергли в разочарование тех, кто не смог в те дни присоединиться к белым частям.
Возможно, что некая надежда засияла в отчаявшихся сердцах, когда в полный голос заговорили пушки Кронштадта в феврале-марте 1921 года. Как же отнесся к вооруженному выступлению крепостного гарнизона и экипажей кораблей Балтийского флота, почти две недели удерживавших подступы к острову Котлин, прапорщик Гумилёв?
Увы, получивший громадный опыт боевой работы, остававшийся до мозга костей человеком военным, прапорщик Гумилёв свое прямое отношение к событию среди обывателей и собратьев по перу едва ли «засветил», если не считать того, что вскоре с его слов было занесено в протоколы его «показаний» на допросах в ЧК.
Так, вначале отрицая какое-либо отношение к контрреволюционной деятельности, и в частности, к организации Таганцева, Гумилёв «вдруг» вспоминает, что еще накануне Рождества 1920 года к нему «пришла немолодая дама, которая передала неподписанную записку, содержащую ряд вопросов, связанных, очевидно, с заграничным шпионажем…». Затем Гумилёв дополняет свои показания еще одним уточнением о том, что к нему в начале событий в Кронштадте приходил связной, Вячеславский, с «предложением доставлять для него сведения и принять участие в восстании, если оно перенесется в Петроград».
В этой истории столетней давности не может не поражать тот факт, что домой к поэту Гумилёву так запросто приходят связные «оттуда», из-за опустившегося над Россией «железного» занавеса, доверительно посвящают в тайные планы сопротивления большевицкой власти, да и сам Николай Степанович как-то не особенно удивляется таким визитерам. Не удивляется и тогда, когда в его квартире на Преображенской, 5/7 появляется «молодой человек высокого роста и бритый», сообщающий, что привез Гумилёву «поклон из Москвы», а, кроме того, и заграничные газеты. Выходит, визитеры все-таки приходили по уже известному им адресу не к поэту, а к офицеру!..
Безусловно, скрыть на допросах эти визиты поэт и воин не смог. В руки к чекистам попал связной Вячеславский. И в этом направлении Гумилёву незачем было что-либо выдумывать. По всей видимости, держался он уверенно, не подозревая, что его показания в какой-то момент примут слишком опасный поворот, ибо не учел той игры, что была затеяна против него. Либо все прекрасно понимал, и бесстрашно вел с чекистами свою игру, по всем правилам разработанной не им конспирации, зная, чем она может окончиться. Потому и сказал на допросах ровно столько, сколько позволил себе, продолжая вести свою «линию» до конца. Разумеется, умолчав о недавнем посещении берега Чудского озера, от которого до эстонской границы рукой подать…
…Иду в пространстве и во времени,
И вслед за мной мой сын идет
Среди трудящегося племени
Ветров, и пламеней, и вод.
И я приму – о, да, не дрогну я! –
Как поцелуй иль как цветок,
С таким же удивленьем огненным
Последний гибельный толчок.
Забегая на несколько лет вперед, согласимся: сын повторил судьбу отца. Прошел дорогой «ветров, и пламеней, и вод». За свое происхождение испытал повреждение в правах, гонения, допросы, прошел через сталинские лагеря… Отважно воевал на фронтах 2-й Мировой войны, писал стихи, занимался археологическими изысканиями, создал научные труды…
Но вернемся в август 1921-го. Заниматься шпионажем, как явствует из слов заключенного Гумилёва, занесенных в протокол следователем Якобсоном 18 августа, он отказался, но «на выступление согласился, причем указал», что ему, «по всей видимости, удастся в момент выступления собрать и повести за собой кучку прохожих, пользуясь общим оппозиционным настроением…»
После падения Кронштадта, как показывает Гумилёв, он «резко изменил свое отношение к Советской власти… и предал это дело забвению». То есть, решил сложить оружие? Странная фраза в устах военного человека, все более запутывающая суть дела! Неужели, после жестокого подавления матросского мятежа бывшим участником Великой войны, кадровым офицером царского производства Тухаческим, офицер Гумилёв «полюбил» советскую власть?.. А если учесть, что к нему применялись меры физического воздействия со стороны чекистского сыска, о чем свидетельствуют опубликованные снимки Гумилёва с синяками на лице, сделанные после его задержания, то нет смысла удивляться и его, так сказать, нарастающим от допроса к допросу «дополнительным» сведениям. Хотя само следственное дело поэта и бывшего офицера, по крайней мере, его преданная общественной огласке часть, не отличается богатством изобличающей фактуры, вытекающей всего лишь из трех допросов, произведенных 9, 18 и 23 августа. А, может, их было и больше, просто протоколов об этом нет.
«Я действительно сказал Вячеславскому, что могу собрать активную группу из моих товарищей, бывших офицеров», — теперь заключенный Гумилёв формулирует свою мысль более точно и весомо. И «кучка прохожих» превращается в «группу бывших офицеров, способных, в свою очередь, сорганизовать и повести за собой добровольцев, которые, по моему мнению, не замедлили бы примкнуть к уже составившейся кучке»… При этом подследственный интеллигентно добавляет: «что являлось легкомыслием с моей стороны, потому что я с ними встречался лишь случайно…»
Но следователь не поверил в легкомыслие опытного боевого офицера-разведчика, прошедшего неплохую школу заграничной службы, не поверил и в случайность встреч Гумилёва с его бывшими сослуживцами. А вот в то, что Николай Степанович «не хотел быть простым исполнителем директив неизвестных мне людей», скорее всего, поверил, хищным взглядом усмотрев в собеседнике не только человека сильной воли, но и предводителя, способного подчинить себе волю других, повести их за собой… И потом. Изучив военную биографию Гумилёва, любой следователь мог зацепиться за ответ бывшего прапорщика: «… с октябрьской революции до ареста в 18 году приехал из Лондона в Петроград…» Слово «Лондон» 9 августа 1921 года, когда еще на Дальнем Востоке оставался последней островок русской – «белогвардейской» власти, звучало как вызов. Тем более – в кабинете следователя Петроградской губернской Чека. А ведь, кроме того, был еще и Париж, место, где сосредоточились влиятельные белогвардейские вожди и военные кадры, желавшие похода на «страну Советов».
Таким образом, в конце августа, когда «сонно перелистывало лето синие страницы ясных дней», «Заблудившийся трамвай» поэта начал резко тормозить, на ходу распахивая двери и приглашая еще живых и мыслящих в их последнее странствие земное, демонстрируя пассажирам места, где оно прервется. Однако, путешествие на таком трамвае давало и полную свободу, осиянную особым – Невечерним светом.
Вывеска… кровью налитые буквы
Гласят: «Зеленная», — знаю, тут
Вместо капусты и вместо брюквы
Мертвые головы продают.
В красной рубашке, с лицом, как вымя,
Голову срезал палач и мне,
Она лежала вместе с другими
Здесь, в ящике скользком, на самом дне…
Понял теперь я: наша свобода
Только оттуда бьющий свет,
Люди и звери стоят у входа
В зоологический сад планет…
В последних – дополнительных показаниях от 23 августа, не называя ничьих фамилий, Николай Степанович делает, если и совершенно невозможное для него «чистосердечное» признание, то все-таки вполне роковое заявление: «Чувствую себя виновным по отношению к существующей в России власти в том, что в дни Кронштадтского восстания был готов принять участие в восстании, если бы оно перекинулось в Петроград…».
Да, никаких конкретных фамилий Гумилёв не называет, но в следственном деле фигурировали те, с кем он встречался в Петрограде, связь с которыми он напрочь отвергал. Бывший русский морской офицер и контрразведчик Юрий Герман, погибший при переходе финляндской границы в мае 1921 года, и подполковник Владимир Шведов, смертельно раненный чекистами при задержании 3 августа 1921-го, то есть в день ареста Гумилёва…
А вот как отразились события тех лет в лаконичных мемуарах некоторых современников. Одни из них оставил поэт и литературный критик Георгий Иванов. В очерке «Мертвая голова» он, в отличие от Гумилёва, свое знакомство с однокашником по кадетскому корпусу, бесстрашным офицером Юрием Германом, которому приписывали роль одного из руководителей Петроградской боевой организации, не отрицает. Встреча Иванова с Германом произошла как раз в дни разгоравшегося в Кронштадте мятежа.
В том, что Герман связан с выступлением, сомнений не возникает, как не возникает сомнений и в том, что причастным к выступлению, мог быть и Гумилёв. Не называя имени связного (именно эту роль исполнял офицер Герман), Гумилёв лишь полунамеками говорит о нем Георгию Иванову, в частности, сообщает, что Герман прибыл к нему домой прямо из Финляндии и ночевал у него…
Когда же любопытство собеседника «разожглось», Гумилёв серьезно замечает: «Это, друг мой, все вещи, которые стоят выше моей болтливости и твоего любопытства. Тут дело идет о жизни и смерти многих. Может быть, даже о всей России. Когда-нибудь сам увидишь, что я не мистифицировал тебя. А пока могу только сказать, что этот твой товарищ один из самых смелых и замечательных русских людей…»
И он, действительно, не мистифицировал, и это «когда-нибудь», не наступившее для Гумилёва, «не продавшего шпагу свою», сбылось для Георгия Иванова, когда, вспоминая прогулки, разговоры и прочие встречи с Николаем Степановичем в имперском Санкт-Петербурге и большевицком Петрограде, он выводит сакраментальные строки:
«Конечно, в Кронштадте шло восстание, конечно, по улицам шатались дозоры чекистов, конечно, в домах по ночам проводились повальные обыски, и после шести вечера нельзя было без пропуска никуда выходить…» Но документы у Георгия Иванова были в порядке. И, прогуливаясь по улице под грохот пушек, доносившийся из Кронштадта, он встретил Юрия Германа, одетого в красноармейскую шинель. Позже, во время последней встречи у того на квартире, Герман признается Иванову в своем неверии в то, что в России когда-нибудь настанет другое время, и, без всяких экивоков и конспираций, заявит: «Друг твой, Гумилёв, писатель, — верит. Мы с ним часто встречались – так, по делу одному – и много говорили. Он умный человек, но рассуждает, как ребенок… Гумилёв твой говорит: героизм, Россия, Бог…»
«Героизм, Россия, Бог…» Как это похоже на воина-«византийца» Гумилёва, духовный мир которого был наполнен чудесными знамениями на небе и христианскими – вневременными пророчествами и ожиданиями на земле! Именно видения воина-«византийца» Гумилёва сопровождает геральдический символ царственного Дома Романовых – грифон, наполовину лев, наполовину орел. И здесь, как нам видится, не мистифицировал уже Иванов, передавая через художественное слово образ поэта, чьей миссией было «поднять поэзию до уровня религиозного культа, вернуть ей, братающейся… с беллетристикой и маленьким фельетоном, ту силу, которою Орфей очаровывал даже зверей и камни». И это было равносильно тому, как дать сражение. Многие произведения посмертного «Огненного столпа» свидетельствуют такое право поэта-воина. Так, в стихотворении «Память» Гумилёв утверждает:
…Я – угрюмый и упрямый зодчий
Храма, восстающего во мгле.
Я возревновал о славе Отчей,
Как на небесах и на земле.
Сердце будет пламенем палимо
Вплоть до дня, когда взойдут, ясны,
Стены Нового Иерусалима
На полях моей родной страны.
И тогда повеет ветер странный
И прольется с неба страшный свет:
Это Млечный Путь расцвел нежданно
Садом ослепительных планет.
Предо мной предстанет, мне неведом,
Путник, скрыв лицо; но все пойму,
Видя льва, стремящегося следом,
И орла, летящего к нему…
В другом очерке – «О Гумилёве», Георгий Иванов вспоминает о том, как поэт вернулся в Россию в 1918 году из Лондона, гулял по разоренному Невскому проспекту, сидел в «тогдашних жалких кафе», выступал в залах, где слушателями были, по преимуществу, революционные солдаты и матросы. При этом, эпатируя прохожих, вопреки толпе и, вообще, чуждой социальной среде, большей частью окружавшей его, Гумилёв демонстративно «снимал перед церковью шляпу и истово широко крестился», а, выступая перед рабочими, пренебрегал осторожностью и смело выражал свои монархические предпочтения. И не только, когда читал стихотворение «Галла», отсылающее читателей к его африканским странствиям и встречам с чернокожими вождями и пророками:
Я склонился, он мне улыбнулся в ответ,
По плечу меня с лаской ударив,
Я бельгийский ему подарил пистолет
И портрет моего Государя…
Именно Георгий Иванов оставил на память о бесстрашном поэте-рыцаре такие его слова: «Большевики презирают перебежчиков и уважают саботажников. Я предпочитаю, чтобы меня уважали». Выходит, «саботаж» был выбран Гумилёвым не случайно. Это был его «акт веры», его «аутодафе».
Психологических портретов Гумилёва – его манеру говорить, жестикулировать, одеваться, литературная историография составила немало. И, к тому же, портретов, не поддающихся логике. Один такой – в протоколах допросов поэта. Вялые, порой бесцветные реплики Николая Степановича, полные алогизмов, лишь подчеркивают, куда, в стены какого запредельного для человеческого понимания ведомства, попал он, «классовый враг», а вчера гражданин «свободной России», подозреваемый в действиях против революции. «И совсем не в мире мы, а где-то…» Есть и другие портреты.
За описанием якобы жадной и всепоглощающей работы одного из мэтров «Цеха поэтов» в издательстве «Всемирной литературы», его безобидных занятий с учениками и последователями в Институте Живого слова, как-то странно исчезает, растворяется выше описанный, не мистифицированный облик Гумилёва. Даже иные реплики Николая Степановича, если сравнить их с его поэтическими интонациями и суждениями, выраженными через призму художнического мироощущения, выглядят легковесными и надуманными, не свойственными автору «Воина Агамемнона» или более позднего «Заблудившегося трамвая». Но ведь именно за поэтической речью Гумилёва, пронизывающей сборник «Чужое небо», «Колчан», «Костер» да и «Огненный столп», изданный накануне казни поэта, стоят глубокие философские смыслы, видится знаток европейской культуры, обнаруживается приверженец византизма, давшего России через самодержавие и христианство объединяющую, дисциплинирующую и победительную силу. И, безусловно, Гумилёв – один из последних русских поэтов, кто воспринял и нес через художественное слово этот непобедимо благородный идеал.
Именно его «родовое монархическое чувство», его «великорусский легитимизм» (как истолковал бы Константин Леонтьев), прежде чем обратиться на членов Дома Романовых, за который кавалерист Гумилёв не раз шел в конную атаку, мы находим в его довоенных сборниках – «Романтических цветах» и «Жемчугах». Уже в них отношение к власти Августейших правителей мира сего, пусть и античной эпохи, отражено поэтом с особым пиететом:
Призрак какой-то неведомой силы,
Ты ль указавший законы судьбе,
Ты ль, император, во мраке могилы
Хочешь, чтоб я говорил о тебе?
Горе мне! Я не трибун, не сенатор,
Я только бедный бродячий певец,
И для чего, для чего, император,
Ты на меня возлагаешь венец?..
Старый хитон мой изодран и черен,
Очи не зорки и голос мой слаб,
Но ты сказал, и я буду покорен,
О, император, я верный твой раб.
Интересный образ, не правда ли? И случаен ли он, римский Император, в поэзии Гумилёва, возлагающий венец на лирического героя? То есть посвящающий его, если не в рыцари, в прямом смысле слова, то в мученики. За императора. За его честь. Удивительно все-таки, как отзывается слово поэта во времени! Без Божьего провидения здесь явно не обошлось.
Но вот еще одно стихотворение, важное в биографии поэта. «Воин Агамемнона». Если бы не совершилось то, о чем Гумилёв заявил в нем с такой неподражаемой силой от лица греческого воина-язычника, если бы не пережил, как русский православный воин впоследствии то, о чем написал в 1909 году, оно бы так и осталось одним из прекрасных романтических стихотворений. Стихотворений, отсылающих нас к одной из трагических страниц греческого эпоса, или одной из «жемчужин» сборника «Жемчуга». Но мы ведь недаром говорим здесь о Гумилеве как о поэте и воине русского византизма, поэте и воине, во всех смыслах заплатившем ему щедрую дань.
Смутную душу мою тяготит
Странный и страшный вопрос:
Можно ли жить, если умер Атрид,
Умер на ложе из роз?
Все, что нам снилось всегда и везде,
Наше желанье и страх,
Все отражалось, как в чистой воде,
В этих спокойных очах.
В мышцах жила несказанная мощь,
Нега – в изгибе колен.
Был он прекрасен, как облако, — вождь
Золотоносных Микен.
Что я? Обломок старинных обид,
Дротик, упавший в траву.
Умер водитель народов Атрид,
Я же, ничтожный, живу.
Манит прозрачность глубоких озер,
Смотрит с укором заря.
Тягостен, тягостен этот позор –
Жить, потерявши Царя!
Свою оставшуюся жизнь «без Царя», начиная с марта 1917 года, поэт тоже прожил, «как дротик, упавший в траву», — тягостно, и, «как обломок старинных обид», — под знаком свершившегося для армии позора.
Подобно древним грекам, прекрасно знавшим не только свой героический эпос, относящий их к временам старозаветным, но и собственное родословие, Гумилёв постигал культурное наследие, как предков европейских народов, так и своих пращуров.
Его ученичество, начинавшееся в домашней библиотеке, с рассказов матери, с увлеченного чтения Священной истории, в которой маленького Николая так поразили страдания Спасителя, продолжалось в стенах Николаевской Императорской гимназии, где директорствовал поэт и переводчик Еврипида Иннокентий Анненский, где царил высокий дух античной трагедии и звучал голос тонкого лирика, «зловещий и нежный».
Ничего удивительного нет в том, что некоторым поэтам из столь редкостной плеяды, отнесенной к «Серебряному веку» русской литературы, судьбой было назначено стать последними певцами уходящей дворянской культуры, ее миссии, так и не завершенной в ХХ веке. О традициях русской жизни, что вызревали именно в ее недрах, и которые вряд ли оживут в скором времени, если оживут вообще, Гумилёв пишет в стихотворении «Старые усадьбы», словно запечатлевая их на скрижалях часто противоречивой Истории.
…В садах настурции и розаны,
В прудах зацветших караси, —
Усадьбы старые разбросаны
По всей таинственной Руси…
Порою крестный ход и пение,
Звонят во все колокола,
Бегут, — то, значит, по течению
В село икона приплыла.
Русь бредит Богом, красным пламенем,
Где видно ангелов сквозь дым…
Они ж покорно верят знаменьям,
Любя свое, живя своим…
«Любя свое, живя своим», русский студент Гумилёв будет изучать чужое, но тоже дорогое и близкое, – в старинных аудиториях Сорбонны, душных залах Лувра, в узких улочках Парижа, с остатками арен римской Лютеции в Латинском квартале, на острове Сите. Русский же путешественник Гумилёв прикоснется к небесной красоте лучших из творений эпохи Возрождения в церквах Флоренции и Венеции, напоминающих византийские соборы. И, восхищаясь величием Рафаэля, да Винчи, Микеланджело, поэт обращается к творениям скромного доминиканского монаха Джованни да Фьезоле, известного как Фра Беато Анжелико. Поэт выделяет его Богом вдохновенные фрески среди остальных.
И, надо думать, не случайно, ибо неземные произведения «Благословенного Ангельского брата» напитывали Гумилёва Неизреченным Светом, возносили и его внутренний взор к миру ангельскому, непостижимому, побуждали к размышлениям о бренности всего мирского, о достоинстве смертного часа. О том, о чем писали древние греки, воплощали в жизнь императоры и святители православной Византии, чей дух, остававшийся неповрежденным до принятия ею Флорентийской унии, был явно заимствован и лучшим иконописцем флорентийской школы эпохи раннего Возрождения. И поэт со знанием дела отобразил это в стихотворении:
…А краски, краски – ярки и чисты,
Они родились с ним и с ним погасли.
Преданье есть: он растворял цветы
В епископами освященном масле.
И есть еще преданье: серафим
Слетал к нему…
И все это во имя финальной поэтической сентенции, достойной какого-нибудь старинного надгробия:
Есть Бог, есть мир, они живут вовек,
А жизнь людей мгновенна и убога,
Но все в себе вмещает человек,
Который любит мир и верит в Бога.
Несомненно, Николай Степанович в Бога верил и мир любил, потому и взял с собой в узилище Евангелие и томик любимого Гомера, а, прощаясь с этим миром, написал в последние часы своего странствия земного на стене камеры №7 Дома предварительного заключения, что на Шпалерной улице: «Господи, прости мои прегрешения, иду в последний путь. Н.Гумилёв». И в этих последних словах не было ничего от бравады, только – покаяние и покорность Божией воле.
Итак, последние дни земной жизни поэта-мученика подчинились его глубокой строке: «И терн сопутствует венцу», ставшей непреложным девизом его таинственной жизни и смерти. Но для всех ли эти последние дни поэта представлялись столь по-христиански ценными, священными, таинственными?..
Как оказалось, его последние часы были осмеяны в угоду расстрелявшим его палачам одним из бывших синдиков «Цеха поэтов» — Сергеем Городецким, осудившим позицию, которую занял Гумилёв по отношению к советской власти. Вот какие циничные строфы, опубликованные в газете «Последние новости» 15 октября 1922 года, приводит Роман Тименчик в статье «Николай Гумилёв: посмертные скандалы»:
И ничего под гневным заревом
Не уловил, не уследил.
Лишь о возмездье поговаривал
Да перевод переводил…
Конец поэмы недочисленной
Узнал ли ты в стенах глухих?
Что понял в гибели бессмысленной?
Какие вымыслил стихи?
О, как же мог твой чистый пламенник
В песках погаснуть золотых?
Ты не узнал родного знамени
Или поэтом не был ты.
В свою очередь, беспринципный литератор Александр Тиняков, сотрудничавший в 20-е годы с красной прессой Орла и Казани, затем, в качестве «культурного работника», с Петроградской Чека, оказался куда изощреннее. Он написал стихи «на смерть» еще живого Гумилёва, и, по всей видимости, был осведомлен о предстоящем его аресте задолго до него. Не случайно современники, хорошо знавшие обоих, полагали, что именно Тиняков был прямым виновником задержания поэта. Тем не менее, основанием для обвинения в «контрреволюции» послужили показания ученого географа, приват-доцента Владимира Таганцева.
«Поэт Гумилёв после рассказа Германа обращался к нему в конце 1920 года, — значится в протоколе допроса Таганцева от 6 августа 1921-го. – Гумилёв утверждает, что с ним связана группа интеллигентов, которой сможет распоряжаться и в случае выступления согласна выйти на улицу, но желал бы иметь в распоряжении для технических надобностей некоторую свободную наличность… Мы решили тогда предварительно проверить надежность Гумилёва, командировав к нему Шведова для установления связей… Только во время Кронштадта … Шведов разыскал на Преображенской улице Гумилёва. Шведов предложил ему помочь нам, если представится надобность в составлении прокламаций. Гумилёв согласился… На расходы Гумилёву было выдано 200 тысяч советских рублей на ленту для пишущей машинки. Про группу свою Гумилёв дал уклончивый ответ, сказав, что для организации ему потребно время. Через несколько дней пал Кронштадт…»
Как писал впоследствии, вспоминая учителя и друга, Георгий Иванов: «Гумилёв говорил, что поэт должен «выдумать себя». И выдумал себя настолько всерьез, что его маска для большинства его знавших, о читателях, нечего и говорить, стала его живым лицом. Только немногие близкие друзья знали другого Гумилёва – не героя и не африканского охотника».
«Другой» Гумилёв… Действительно, каким он был? Автор одной из статей о нем, опубликованной во времена «перестройки», с восторгом замечает, что доказательством «вероятной лояльности Гумилёва» к большевицкой власти является отсутствие у него антисоветских стихотворений. Но отсутствие их еще не значит, что в дальнейшем поэт не написал бы их. Бесспорно, в отличие от «Африканского дневника» или «Записок кавалериста», созданных по «горячим следам», Николай Степанович просто не позволил себе, проживая «на задворках мира и теней», составлять «Записки контрреволюционера», ибо они потребовали бы от него полной свободы действий, большей точности в формулировках и безопасного местопребывания. Но писать на «злобу дня» — это не про Гумилёва! И просить его посмертной реабилитации, унизительного «помилования», как одно время было принято со стороны некоторых литераторов, разумеется, нелепо. Воин-византиец Гумилёв не нуждается в реабилитации, от какой бы власти или инстанции она не исходила!
…Как же все-таки непоправимо чудовищны были теплые и томительные дни августа 1921 года с его «синими страницами»! Как нелегко заглядывать в них! Иной раз кажется, что, прикасаясь к этим страницам, падаешь в бездонную пропасть.
Отчего же до сих пор обширные мемуары современников поэта и частично рассекреченное «Дело №214224», заведенное против интеллигенции Петрограда, не проливает свет, носит тупиковый характер?
Как предполагают иные исследователи, перед тем, как следственное дело было опубликовано женой и сыном Павла Николаевича Лукницкого, трепетно собиравшими в домашнем архиве материалы о жизни Н.С.Гумилёва, из него, кроме ранее изъятых доносов секретных осведомителей Петроградской ЧК, утекли и другие материалы. Как видно, и в конце 80-х годов ХХ века гриф секретности с них известное ведомство снимать не только не спешило, но и вовсе не собиралось. Так, что же они таят? Чью тайну тщательно оберегают?..
Между прочим, последним из писателей, кто видел Гумилёва на воле, в Доме Искусств, на углу Невского проспекта и набережной реки Мойки, не считая студийцев, что провожали поэта до самых дверей общежития ДИСК, был Владислав Ходасевич.
«Мой уход из «Цеха поэтов» не повлиял на наши личные отношения с Гумилёвым, — пишет о времени, предшествующему аресту Николая Степановича Владислав Фелицианович в одном из очерков своего «Некрополя». – (…) Он тоже поселился в «Доме Искусств», и мы стали видеться даже чаще. Он жил деятельно и бодро. Конец его начался приблизительно в то же время, когда и конец Блока.
На Пасхе вернулся из Москвы в Петербург один наш общий друг, человек большого таланта и большого легкомыслия… говорил, что Бог на душу положит. Провокаторы и шпионы к нему так и льнули: про писателей у него можно было узнать все, что нужно. Из Москвы привез он нового своего знакомца… Называл он себя начинающим поэтом, со всеми спешил познакомиться… Гумилёву он очень понравился. Новый знакомец стал у него частым гостем… козырял связями в высших советских сферах… Словом, не могу утверждать, что этот человек был главным и единственным (!) виновником гибели Гумилёва, но после того, как Гумилёв был арестован, он разом исчез, как в воду канул. Уже за границей я узнал от Максима Горького, что показания этого человека фигурировали в Гумилёвском деле и что он был подослан».
Причем, перечитывая воспоминания литераторов, обнаруживаем: речь в них идет не об одном и том же осведомителе, имя которого они не называют, а сразу о нескольких, что позволяет сделать предположение, что слежка за поэтом-офицером велась, возможно, с самых первых его шагов на родной земле. По сути, Гумилёв, попав в поле зрения заграничной военной агентуры, не избежал того же и со стороны чекистского сыска. И последняя поездка Николая Степановича в Крым в поезде Командующего военно-морскими силами советской России контр-адмирала А.В.Немитца, о которой упоминает, в том числе и Георгий Иванов, это подтверждает и ставит заговор Таганцева в разряд, если не главных, то косвенных причин последовавшего вскоре ареста поэта.
Нечто зловещее довлело над Гумилёвым именно с тех пор, как весной 1918-го он вернулся в объятую гражданской войной Россию. Поездка в Крым в роскошном адмиральском вагоне, несомненно, также имела зловещий оттенок. В «Петербургских зимах» Георгия Иванова читаем: «Не знаю, кто именно, сам ли Немитц или кто-то из его ближайшего окружения, состоял в том же, что Гумилёв, Таганцевском заговоре…». И, «объезжая в специальном поезде, под охраной «красы и гордости революции» — матросов-коммунистов, — продолжает свой рассказ Георгий Иванов, — Гумилёв и его товарищ по заговору заводили в крымских портах среди уцелевших офицеров и интеллигенции связи, раздавали оружие и антисоветские листовки. О том, что в окружении Немитца был агент Чека, провокатор, следивший за ним, Гумилёв не подозревал…»
То есть поэтические выступления Гумилёва в Крыму, его встречи с представителями театрального мира в Ростове-на-Дону, одним из которых был уцелевший белогвардейский прапорщик, участник Кубанского «Ледяного» похода и будущий драматург Евгений Шварц, являлись, возможно, всего лишь прикрытием иной деятельности поэта. Но чекисты схватили Гумилёва в Петрограде, в общежитии Дома искусств, где до глубокой ночи его терпеливо ожидала засада. 9 августа 1921 года арестованный поэт-контрреволюционер давал первые показания следователю Якобсону.
Узнав о произошедшем, Владислав Ходасевич в своем «Некрополе» настаивал: «Итак, я был последним, кто видел его (Гумилёва – авт.) на воле. В его преувеличенной радости моему приходу, должно быть, было предчувствие, что после меня он уже никого не увидит». Если было предчувствие, почему же Гумилёв не скрылся?
Современники, оказавшиеся за границей, в своих публикациях приводили лаконичные, но вызывающие на размышления факты. Так, писатель и журналист Василий Немирович-Данченко, брат основателя Московского Художественного театра, о своих разговорах с Гумилёвым вспоминал: «Я хотел уходить через Финляндию, он через Латвию. Мы помирились на эстонской границе. Наш маршрут был на Гдов, Чудское озеро. В прибрежных селах он знал рыбаков…» Но чтобы знать местных рыбаков, которые могли переправить на другой – не советский берег, нужно было, хотя бы раз, оказаться в районе их промысла! На границе с лимитрофной Эстонией! Снова загадка…
Есть и еще одно свидетельство того, что у Гумилёва был план побега за границу. Работавший с ним в издательстве «Всемирная литература» Андрей Левинсон писал в 1922 году: «Тянулся к нам в эмиграцию и Гумилёв, но не успел». Таким образом, рассыпаются в прах все заявления об «аполитичности» и «лояльности» Гумилёва к советской власти.
Нет, довольно слушать лжепророков,
Если даже лучшие из нас
Говорят об исполненье сроков
В этот темный и звериный час.
В час геенны мы взыскуем рая,
Незаслуженных хотим услад,
В очереди мы стоим, не зная,
Что та очередь приводит в ад…
Сама общественная и бытовая жизнь, вытекавшая из политических, религиозных и культурных предпочтений большевиков, которых раздражало все русское, глубоко национальное, что было дорого людям, имевшим с Россией общих предков, не могла не подвигнуть Гумилёва, потомка русских офицеров и священников, сделать нравственный выбор.
Поэт любил писать канцоны, родившиеся из средневековых признаний провансальских трубадуров. Но не любовными посланиями в духе Бернара де Борна изобиловали они у Гумилёва, а образами «секунд-заговорщиц», «маятника», рубящего «головы хорошенькие их», омертвевшего мира, наполненного тенями, «красного пернатого огня», запылавшего на дворе, «гниющего водоема», где отражены предсмертные лики лирического героя и его возлюбленной.
…И в твоей лишь сокровенной грусти,
Милая, есть огненный дурман,
Что в проклятом этом захолустье –
Точно ветер из далеких стран.
Там, где все сверканье, все движенье,
Пенье все – мы там с тобой живем,
Здесь же только наше отраженье
Полонил гниющий водоем.
Из этой Гумилёвской «Канцоны», написанной летом 1920-го, выходило, что поэт, еще бодро шагавший по земле и весело слагавший стихи, уже видел земной мир как бы с иной – полетной точки, с высоты небесного Элизиума. Он, успевший познать прелести большевицкого парадиза, предвидит в этом варианте «Канцоны» не только свой трагический финал, но и место своей кончины. Место, где остановится крестный ход его короткой и полнокровной жизни, где будут сорваны его боевые хоругви: «гниющий водоем» близ заброшенного артиллерийского полигона… А в более раннем стихотворении – «Прощенье» (1917), вошедшем в цикл «К Синей звезде», Гумилёв, обращаясь к не ответившей на его чувства полу-русской – полу-француженке Елене Карловне Дюбуше, пророчествует:
…Когда-нибудь при лунном свете,
Раб истомленный, я исчезну –
Я побегу в пустынном поле
Через канавы и заборы,
Забыв себя и ужас боли,
И все условья, договоры.
И не узнаешь никогда ты,
Чтоб в сердце не вошла тревога, —
В какой болотине проклятой
Моя окончится дорога.
В этом весь Гумилёв, ясно увидевший еще во время службы во Франции не только «проклятую болотину», где прервут его жизнь, но, похоже, и неудавшийся свой побег, и чекистскую пулю, посланную ему, убегающему «через канавы и заборы», в спину… Вот откуда этот «ужас боли», еще не испытанной, но вполне осязаемой! Эти в одночасье разорванные «договоры». С кем и в отношении чего?.. Но что сказано – то сказано, не только Поэт выговаривает Слово, но и Слово, как известно, сказывается через Поэта. Отсюда, это знание и об отлитой для него неведомым рабочим пуле, что его «с землею разлучит», и о мере, что воздаст Господь поэту «за недолгий мой и горький век»…
Вначале о расстреле Гумилёва в Петрограде ходили зловещие слухи. Но, похоже, мало кто из близкого окружения поэта теплил и слабую надежду на благоприятный исход его дела. Все прояснилось, когда вышло официальное сообщение. «И через несколько дней, — вспоминала Ида Наппельбаум, — мы с моей подругой, будущей писательницей Ниной Берберовой, стояли, и читали на стене дома на Литейном проспекте лист со списком расстрелянных. В нем было имя поэта…»
Газета «Петроградская правда» также опубликовала список жертв, казненных чекистами по Таганцевскому делу. Рядом с фамилией Гумилёва значились имена других «соучастников». Александра Модестовна Перникова, 24 лет от роду, дочь жандарма, учительница, беспартийная. О ней было сказано: «Участница П.Б.О., переписывала на машинке сведения и прокламации организации и разносила письма; сознательно предоставляла свою квартиру для членов организации».
Еще один «соучастник» — 47-летний Семен Григорьевич Гимельфабр, бывший владелец Павильон-де-парк, беспартийный. «Дал согласие на снабжение оружием курьеру финской разведки и члену организации Толь…» За ним под номером 30 значился Николай Степанович Гумилёв, бывший дворянин, филолог, поэт, член коллегии издательства Всемирной литературы, беспартийный, бывший офицер. «Активно содействовал составлению прокламаций контрреволюционного содержания, обещал связать с организацией в момент восстания группу интеллигентов, которая активно примет участие в восстании…»
Порой кажется, что так называемая «Петроградская боевая организация» была, ни больше – ни меньше, а успешно организованной и успешно проведенной спецоперацией чекистов города на Неве, наподобие другой фальшивки – операции «Трест», направленной против одной из белоэмигрантских боевых организаций. Но сомневаться в том, что заговор петербургской интеллигенции во главе с приват-доцентом Таганцевым был настоящим, не приходится, как не приходится сомневаться в честности русских патриотов, решивших пожертвовать собой ради грядущей России, и вступивших в ряды организации. Знать о том, что она создана провокаторами для выявления именно чуждого для большевицкой власти – «контрреволюционного элемента», они не могли…
Их, расстрелянных синей августовской ночью на заброшенном артиллерийском полигоне где-то в районе Ржевки, было чуть более 60… Запытанные, обезличенные, лишенные и последнего своего скарба мужчины и женщины. Их тела, сраженные винтовочными выстрелами, не отпетые по христианскому обычаю, были сброшены в яму, ставшую братской могилой. Они были не первыми и не последними жертвами новой власти, ее карательных органов, слегшие в землю, подобно строительным кирпичикам. Их кровь стала цементирующим раствором для какого-то неведомого на земле Храма. «Собора миллиона Мучеников», как предвидел в романе «За Чертополохом» еще один петербуржец, генерал-мученик Петр Краснов?
О характере тотального уничтожения лучших людей на землях бывшей Российской Империи спустя годы пронзительно напишет в очерке «Большевизация смерти» соредактор белогвардейского журнала «Часовой» Евгений Тарусский. «Там, где воцаряется большевизм, жизнь человеку не принадлежит, — констатирует Евгений Викторович. – Это страшное, нечеловеческое и кошмарное существование. Ужаса смерти до большевиков – повального и общего – не было. Подлинный ужас смерти создан большевизмом… Большевикам недоставало только отнять у человека жизнь. Они знали, что смерть спасала от них человека, что, отходя в мир иной, его душа могла торжествовать над своими палачами, ибо она уходила от их власти… А ведь смерть – это одно из самых интимных переживаний человека… Большевизм никак не мог оставить неприкосновенным это последнее право человека на земле, право на таинство… Отсюда все их массовые казни, раздевания обреченных догола, издевательства палачей, рытье братских могил руками смертников…»
За полгода до гибели Гумилёв, по свидетельству Георгия Иванова, проникновенно заметил ему:
«Знаешь, я смотрел, как кладут печку, и завидовал – знаешь, кому? – кирпичикам. Так плотно их кладут, так тесно и еще замазывают между ними каждую щелку, чтобы нигде не дуло. Кирпич – к кирпичу. Друг – к другу, все вместе – один за всех, все за одного…»
По всей видимости, «угрюмый и упрямый зодчий» Гумилёв знал, о чем говорил, ибо понимал толк в единстве строя, то есть боевых порядков, перед атакой, в соборности молитвы цеховых мастеров и поэтов.
И, что бы ни домысливали мы сегодня, несомненно, одно – духовное совершенство человека, которое оттачивалось вместе со стихами на протяжении отмеренного поэту 35-летнего «странствия земного». Этого совершенства, вероятно, достигли накануне гибели Пушкин и Лермонтов, а также мучительно стиравший тяжким предсмертным недугом грехи духа и плоти Блок…
Гумилёв не погиб в кавалерийских атаках и разведывательных вылазках Великой войны; не был растерзан, будучи легионером и адъютантом при военном комиссаре Временного правительства, мятежными солдатами Особой Русской бригады во Франции. Британский корабль, на котором он возвращался на родину, не подорвался на германских минах, коими были начинены воды Северного моря. Он сложил голову на другой войне. Духовной. Что не менее достойно. Сложил, как истинный муж и поборник высшей правды, «закольцевав» свою жизнь, как классическую поэму, трагическим финалом, «непоправимой гибелью последней». Только через эту призму воспринимается теперь большая часть его стихотворений. И жизнь, срифмованная с Поэзией, с ее высокой Миссией на земле.
Апостол Петр, бери свои ключи,
Достойный рая в дверь его стучит.
Коллоквиум с отцами Церкви там
Покажет, что я в догматах был прям.
Георгий пусть поведает о том,
Как в дни войны сражался я с врагом.
Святой Антоний может подтвердить,
Что плоти я никак не мог смирить.
Но и святой Цецилии уста
Прошепчут, что душа моя чиста.
Мне часто снились райские сады,
Среди ветвей румяные плоды.
Лучи и ангельские голоса,
Внемировой природы чудеса…
Апостол Петр, ведь если я уйду
Отвергнутым, что делать мне в аду?..
Перед тобою темный серафим
Появится ходатаем моим.
Не медли более, бери ключи,
Достойный рая в дверь его стучит.

 

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

*

* Copy This Password *

* Type Or Paste Password Here *

84 138 Spam Comments Blocked so far by Spam Free Wordpress

You may use these HTML tags and attributes: <a href="" title=""> <abbr title=""> <acronym title=""> <b> <blockquote cite=""> <cite> <code> <del datetime=""> <em> <i> <q cite=""> <s> <strike> <strong>