Владимир Клевцов
Литературные портреты
Игорь Григорьев
1973 год был для Игоря Григорьева юбилейным – исполнялось пятьдесят лет. Человеческая и поэтическая судьба его к этому времени складывалась вполне удачно. Он много писал, книги выходили регулярно, накануне юбилея был издан сборник избранных стихотворений и поэм с хорошим для поэзии тиражом — двадцать пять тысяч экземпляров.
Лето он проводил в деревне в Бежаницком районе. Бежаницкая возвышенность, Кудеверский край, наверное, красивейшее место на Псковщине: высоченные, закрывавшие половину неба холмы, между которыми, как налитые в чашку, поблёскивают озера — и среди них озеро Алё, огромное в сравнении с другими, с изрезанными берегами, с заливами, с заросшими деревьями островами. Осенью острова в ярких цветах краснеющей и желтеющей листвы напоминали клюквенные кочки.
На берегу этого озера в деревне Аксёново Григорьев и снимал в доме комнату. В комнате он только ночевал и писал, все дни проводя в лесу и на рыбалке. Рыбак он был отменный: заплывал в лодке на свои прикормленные рыбные места и вылавливал за утро до десяти подлещиков. Большую часть улова, чтобы задобрить, отдавал хозяевам, которые неодобрительно относились к его писаниям по ночам с включённой лампой и, будучи людьми крестьянскими, работящими, считали его бездельником.
— Я человек простой, мне много не надо: хлеб, соль и рыба, вот и весь на день паек, — говорил обычно после рыбалки Григорьев и не хитрил.
Несмотря на некоторый богемный образ жизни, заключавшийся в первую очередь в полнейшем пренебрежении к бытовым удобствам – как одеваться, что есть, где и на чем спать, ему было безразлично – он, тем не менее, не выпивал, как принято в такой среде, или выпивал мало. Хотя ему нравилось, когда в его городской квартире собирались приятели, знакомые, фронтовики, поэты, студенты-филологи и был не против, если кто-нибудь приносил с собой бутылку, заботливо предлагая к выпивке закуску, — обычно это были, за неимением другого, сушки и дешёвые конфеты «подушечки”.
Теперь приходится слышать о Игоре Николаевиче, как о человеке тяжёлом, неуживчивом, угрюмом, непредсказуемым. Так ли это?
Ну, непредсказуемость сродни независимости, состояние для творца, поэта просто необходимое, а в отношении другого возникают большие сомнения.
Мне например, он запомнился чаще в бодром расположении духа. Даже когда болел и ходил с трудом, неестественно выгнув спину, прямой, как доска /ранение в позвоночник/, или, задыхаясь, дыша с астматическим свистом, то и дело подносил ко рту ингалятор /последствие ранения в лёгкое, часть которого была удалена/.
Но и тогда он не жаловался, просто констатировал факты «Сегодня ночью чуть не умер» или «Уже неделю не могу выйти из дома». Говорилось это ещё лет за пятнадцать до смерти, а с каждым годом ему становилось все хуже и хуже.
Характер у него действительно был непростой, но не до степени же неуживчивости, мрачной угрюмости. Сегодня кажется, что он просто играл, создавая некий шутливый «поэтический образ», который иных приводила недоумение. Чаще это был образ недалёкого, необразованного деревенского мужичка, говорившего в нарочито-простонародной манере: «Чаво, авось, мы это самое… того…». Но стоило кому-нибудь из мало знавших людей поверить в его необразованность и «мужиковатость», как он мгновенно горделиво вспыхивал.
Другие говорили о нем, как о чудаковатом, даже грубом человеке, хотя бы потому, что он не всегда считался с условностями: мог прийти в редакцию или в библиотеку на выступление в валенках с галошами, в шапке-ушанке и с рюкзаком за плечами. И все, кто неодобрительно смотрели на него, как-то забывали, что такая одежда зимой ещё несколько лет назад считалась нормой, а дважды раненому и дважды контуженному Григорьеву тепло было важнее внешнего вида.
А о рюкзаке Григорьева в редакциях существовало мнение, что в нем он, как поэт Велимир Хлебников в мешке, таскает рукописи, и сотрудники всегда с весёлым оживлением ждали, когда он, порывшись, явит на свет какие-нибудь замусоленные листки, исписанные каракулями. Это, конечно, неправда: более аккуратного к своим рукописям человека трудно представить. Все они у него хранились в коробках и папках, все были подписаны и пронумерованы, и я не удивлюсь, если Игорь Николаевич вёл подробную картотеку своих даже незначительных публикаций. А в рюкзаке он носил продукты из магазина, куда по дороге заходил.
* * *
Мало по кому из крупных русских писателей война прошлась тяжёлым катком в полной мере, как по Игорю Григорьеву и ещё прозаику Константину Воробьёву, попавшему под Москвой в плен, пережившему все ужасы фашистских концлагерей, не раз умиравшему от голода и побоев, затем, после удачного побега, командовавшего в Литве партизанским отрядом. Военная судьба Игоря Николаевича была не менее трагична.
Читаю биографию Григорьева: «Великую Отечественную войну И.Н. Григорьев провёл на захваченной врагом Псковщине. Воевал в спец-группе и в бригадной разведке Шестой партизанской бригады. А вот его собственные воспоминания, опубликованные, видимо, в «Псковской правде» «… Помню, когда я по заданию подпольщиков стал работать переводчиком в немецкой комендатуре в Плюссе /мне было тогда 19 лет/..,»
Здесь – всё правда, Игорь Николаевич умолчал лишь об одном. Девятнадцать лет ему исполнилось в 1942 году, а в переводчиках он числился с лета-осени 1941, когда никакого серьёзного подполья, как и организованного партизанского сопротивления, ещё не существовало. Это обстоятельство и позволило писателю Юрию Куранову обвинить его чуть ли не в предательстве. Настороженно относился к Григорьеву и писатель-партизан Иван Виноградов. Но Игорь Николаевич особенно ничего и не скрывал и однажды рассказал мне, дружившему с Курановым, как обстояло дело:
— Вызвал меня к себе в самом начале войны немецкий комендант и говорит: «Ты знаешь язык, пойдёшь в комендатуру переводчиком. Не бойся, у нас не пытают. За несогласие — расстрел на месте». Жить хотелось и я согласился.
Потом, конечно, была работа и на подпольщиков, а когда возникла угроза провала — уход в партизаны.
«Воевал в спецгруппе», говорится в биографии. Что это за спецгруппа, которую Лев Маляков как-то в разговоре назвал команда номер два», могу судить опять же по многочисленным рассказам самого Григорьева: партизаны из спецгруппы скорее всего приводили в исполнение приказы по ликвидации полицаев-карателей, замеченных в расстрелах мирных жителей и партизан, говоря современным языком — полнейших отморозков.
Вот один из таких рассказов:
— Ходил я в одиночку, появлялся в деревнях, где были полицейские посты, с немецким автоматом на груди. Автоматы, кстати, не очень хорошие, их все время заклинивало, немцы их сами не любили, одно достоинство – лёгкие, удобные… Однажды подхожу к дому такого полицая, а он в это время перекапывает огород. Облокачиваюсь на прясло, смотрю на него. Уловив мой взгляд; он поднял голову и сразу всё понял. В доме, что-то загремело, заплакали дети, выскочила на крыльцо жена, увидела меня, тоже поняла, бухнулась на колени и в голос завыла,
— Пойдём в лес, — говорит полицай, воткнув лопату в землю, — Не при детях же, не при жене.
Пошли в лес, идём и идём, я все никак не могу решиться. Он сам остановился, ждёт, не оборачиваясь, ссутулился. Я зачитываю приговор, вынесенный командованием бригады: «За измену Родины… за пособничество врагу… за кровь невинных мирных жителей… к высшей мере — расстрелу». При слове «расстрел» он ещё больше ссутулился, напрягся, спина стала как бетонная. И я почти не глядя выпустил очередь. Он сразу рухнул, здоровый был, откормленный, как боров.
Когда уходил, мимо, мелькая за деревьями, пробежала растрёпанная жена полицая, глянула на меня ошарашенно, непонимающе, и дальше побежала искать мужа.
Сегодня нам не представить, что выпало на долю Григорьева в юности: война, служба в комендатуре, подполье, участие в партизанском движении, бои, тяжёлые ранения, гибель от немецкой пули младшего брата Левы, наконец, пришлось выполнять приказы по ликвидации изменником родины – всё это свалилось на него почти одновременно – и при этом он не сломался, не растерзал душу, не спился, наконец, а остался психически здоровым, закончил университет и написал больше двадцати книг стихов.
* * *
Одна из лучших фотографий Игоря Григорьева, где он снят в офицерской гимнастёрке военного образца, с юбилейным орденом Отечественной войны первой степени и несколькими нашивками за ранения. Юбилейные ордена давали ветеранам в 1985 году, снимок сделан в 1987, значит Григорьеву здесь шестьдесят четыре года. Плотная фигура /он был худоват, но на снимке выглядит кряжисто, сказалась, наверное, упорядоченная жизнь, созданная третьей женой Еленой Николаевной Морозкиной/, лицо волевое, с ямкой на подбородке, прямой нос, зачёсанные волной волосы. Он был красив даже в таком возрасте, похожий на актёра Кадочникова — исполнителя героических ролей разведчиков и лётчиков, конечно, он нравился женщинам. Но как-то трудно представить Игоря Николаевича, даже в молодости, большим любителем женщин, ловеласом, тем более, что это паркетно-скользящее слово ему, противнику неоправданного внедрения в русский язык иностранных слов, вряд ли нравилось. /Чтобы он сказал сейчас, когда на телевидение выходные дни, воскресенье — маленькую Пасху — называют уже уик-эндом, словом, по звучанию похожим, извиняюсь, на икоту/.
От первой жены он, по его рассказам ушёл в Ленинграде сам «в чем был, ночью, в тапочках». Вторично женился на молодой псковской поэтессе Светлане Молевой. Возможно, это было самое счастливое время в жизни Григорьева. Мужчина за сорок лет, женившейся на двадцатилетней, он должен был стать не только мужем, но и отцом, оберегающим юное создание. И не в эти ли годы, им были созданы лучшие, самые проникновенные лирические стихи?
Их скорый разрыв и развод он переживал тяжело, иначе и быть не могло. Он никогда не говорил о том времени, лишь однажды упомянул при мне о Светлане, упомянул своеобразно, начав издалека, но с такой нежностью, печалью.
— Сегодня почти лягушек не осталось, всех потравили удобрениями, — сказал он, по привычке глядя в упор, в глаза. — А сколько их было раньше! Помню шли мы со Светланой вечером по берегу реки, лягушки так и прыгали из-под ног на каждом шагу. Молева смеялась, боялась наступить, а я взял её на руки и понёс. Долго не хотел отпускать…
Так может говорить человек любивший.
Что стало причиной развода, можно только догадываться. Разница в возрасте? Или другая разница — в жизненных планах? Молева уже издала первую книгу стихов, принятую благосклонно, и «вкусившей сладости славы» ей, возможно, уже хотелось иной жизни, хотелось, может быть, блистать не в Пскове, а на поэтическом небосклоне обеих столиц. Тогда ей стало тесно в городской квартире ка улице Гражданской рядом с «опровинциалившимися» Григорьевым, в своё время «поблиставшим», получившим свою долю признания в Ленинграде, а теперь желающим работать в домашнем покое на родине, засиживающимся вечерами с ещё более провинциальными друзьями-поэтами, с их нескончаемыми разговорами о поэзии, гонорарах, публикациях, обидах, происках цензуры и чрезмерным восхвалением друг друга.
Она и уехала в Ленинград, работала одним из редакторов Лениздата, потом, почти через двадцать лет, вернулась в Псков. С Игорем Николаевичем она охотно виделась, оставаясь в настороженно-дружеских отношениях. О Григорьеве она ни при жизни его, ни тем более после смерти, слова плохого не сказала.
* * *
В молодости, будучи студентом филологического факультета Лениградского университета, Григорьев подрабатывал тем, что позировал в Академии художеств. Сколько часов провёл он неподвижно, устремив взгляд куда-то в даль, словно его окликнули и спрятались, сидел, закинув нога на ногу, положив на колено руки под гулкими сводами классных мастерских, пока будущие художники прорисовывали черты его лица, казавшегося им, наверное, античным. Режиссёры назвали бы его лицо дворянско-белогвардейским и стань Григорьев актёром, приглашали бы на подобные роли. А вот кость, особенно на кистях рук, у Игоря Николаевича была широкая, крупная, крестьянская, и когда он в конце жизни выходил из кухни или спальни навстречу гостю — в обвисшей на плечах рубашке — эти крупные руки на худом теле бросались в глаза в первую очередь.
* * *
Однажды мы с братом шли по Гражданской улице на берег Великой, несли в сумке соответствующий набор для «выпить-закусить», и встретили выходящего из продуктового магазина Игоря Николаевича. Выглядел он усталым, больным, заметив нас, обрадовался, видно, его давно никто не навещал, и ему хотелось поговорить. Узнав, куда мы идём, принялся отговаривать:
— Зачем на берег, там милиция, пойдёмте ко мне. Я как раз «хунтик» мяса /фунт/ купил, есть что на зуб положить. — И показал большой кусок говядины, «хунтиков» на пять, завёрнутый в бумагу.
И пока шли, он, оборачиваясь, все повторял:
— Сейчас сварим, поедим. Вы ешьте, а я не буду, болею, мне бульона хватит…
И мы, два молодых балбеса, действительно съели говядину, оставив растерянному Григорьеву один бульон. Уже действовала талонная система и в этот день он как раз выкупил свою месячную норму. Хотя о голоде, как сейчас убеждают, говорить не приходилось псковский рынок, даже в позднее горбачёвское время был завален мясом, копчёностями, домашними колбасами, ветчиной.
* * *
В одном из интервью Григорьев сообщает: «Отец мой четыре Георгиевских креста получил в царское время, дослужился до штабс-капитана, был любимцем Брусилова, а в 18-м стал начальником Порховской ЧК…»
Полный Георгиевский кавалер — таких людей тогда по пальцам пересчитывали – штабс-капитан, любимец Брусилова, начальник уездного ЧК… Сказано как бы между прочим, но в этом «между прочим» чувствуется сдержанная гордость за отца. Это правильно, когда сын гордится отцом, словно примеряя его заслуги на себя.
Совсем по-другому, с горделивостью почти что лихой, насмешливой, рассказывал он о себе, о своём военном прошлом:
— Мы в тот момент в партизанах сильно голодали, была зима. Пришёл как-то вечером к одному старосте, наставил автомат: давай, мол, пожрать. «Нет ничего, пусто, — отвечают староста с женой. — Сами давно все подъели». Заглядываю под кровать, а там по-о-о-лное решето куриных яиц. Ну, меня и взыграло, «Жарь десять яиц», — говорю. Староста пожарил. «А теперь ешь». Староста съел. «Жарь ещё десять и опять ешь”. Староста сопит, давится, ест, потом отбросил ложку; «Хоть стреляй, но больше не могу». «Что, жила, будешь теперь жадничать», — говорю, потом сам наелся, забрал остатки яиц и ушёл.
Конечно, староста, конечно, пособник, ходит под немцем, почти враг, но сегодня эта история уже видится по другому — как издевательство молодого вооружённого парня над безоружным человеком. Можно сделать скидку на войну, на голодную озлобленность, но все-таки, все-таки…
Вместе с тем, сколько в Григорьеве с возрастом было доброты внимания, чуткости, жалости, готовности «последнюю рубаху отдать». Как доброжелателен он был к молодым поэтам, в разные годы бывшими его учениками — от Жемлиханова, Болдина до Родченковой. У меня каким-то чудом сохранилась копия давней телеграммы Игоря Николаевича к Жемлиханову, мало тогда печатаемому, ругаемому, находившемуся в душевном разладе с собой. Зная об этом Игорь Николаевич писал: «Энвер, прочитал твой «Венок сонетов». Ты настоящий поэт. Игорь Григорьев».
А сколько было случаев, когда он спасал, выхаживал замерзающих птиц, как дважды высылал всю пенсию незнакомой безрукой женщине, строившей себе новый дом, зная, что питаться ему снова придётся сушками, «подушечками» и бульоном.
* * *
Помню маму Григорьева, высокую, приветливо-властную женщину – ей тогда было далеко за семьдесят лет – приезжавшую из Порхова с единственной целью: подкормить, наладить быт холостяковавшего сына. Григорьев рассказывал:
— Гостил у меня Энвер Жемлиханов из Великих Лук, сидим мы с ним как то за столом, беседуем, мама готовит на кухне, подносит нам закусить. — Захмелевший Энвер, как только она появляется, всякий раз говорит: «Мама, мама, спасибо, мама». Чувствую, мама наливается возмущением, но пока молчит, а потом как грохнет тарелку на стол: «Да какая я тебе мама, татарская ты м…». После этого мы все трое засмеялись, Энвер не обиделся.
Поэт Энвер Жемлиханов родился в Магнитогорске, почти всю жизнь прожил в Великих Луках, русский язык и культуру впитал с детства, считал родными, сомневаюсь, знал ли он вообще язык татарский. Тогда эту историю повторял он уже сам, в его словах действительно не было обиды, а скорее было восхищение мамой Григорьева.
* * *
Однажды вечером в Аксеново он вдруг начал рассуждать о поэзии популярного тогда и сейчас поэта-песенника Роберта Рождественского, называя его, не без иронии, на итальянский манер Роберто, делая ударение на втором слоге.
— Это что за строки: «Был он рыжим, как из рыжиков рагу. Рыжим, словно апельсины на снегу.» Это Роберто говорит о деревенском мальчике, родившемся в начале двадцатых годов. Красиво, конечно, но красота неживая, эстрадная, салонная, как и сам Роберто, рассчитанная на интеллигентного москвича, который будет восхищённо ахать: «Ах, как точно, образно, ах, как хорошо». А что тут хорошего, точного? — Разговаривая, споря даже самим с собой, Григорьев часто отодвигался от стола, увеличивая расстояние до собеседника, словно то, что он ему сообщал, было важно и требовало дополнительного места.
— Нет, правда, что тут хорошего? Ничего нет хорошего и точного. Рыжики в деревнях, к примеру, собирались маленькими, с пуговку, и если кому-нибудь приходило в голову искрошить их в рагу, получалась вермишель, мешанина. И где, спрашивается, в тогдашней деревне видели апельсины, да ещё на снегу, если деревенские люди вообще не знали об их существовании. Так и представляешь: только что закончилась Гражданская война, в стране голод, разруха, нищая русская деревня, заваленная снегом и по всей округе — в полях, на дороге, у крыльца — валяются апельсины.
Вчерашнего школьника, меня поразило откровенно насмешливое свержение авторитета. И только позже понял, что Игорь Николаевич, отбирающий, пробующий на звучание каждое слово, прежде чем поставить в свою строку, имел право так говорить
Близко утро.
Синь в траве и мята,
Петухи поют:
«Зape поверь!»
Вспыхнула лучина в темной хате,
В тихой хате захрипела дверь.
И летит к реке Живой и строгий
Запоздалый зов: — Ау-ау!
И младенец месяц тонкорогий
Забодать не может синеву.
Здесь и правда, каждое слово звенит, переливается красками, играет, а сложенные вместе – рисуют картину бодрой свежести раннего утра. И таких отрывков в стихотворениях и поэмах Григорьева множество.
* * *
В конце восьмидесятых годов. Игорь Николаевич начал приводить в порядок свой литературный архив /который у него всегда был в порядке/. Он уже давно переехал с Еленой Николаевной Морозкиной в ухоженную квартиру на Рижском проспекте, ничем не напоминавшую его прежнее, почти вокзальное, жилье на Гражданской – со старой случайной мебелью, с множеством гостей, которые порой оставались ночевать.
Мне не приходилось видеть писателей за работой, кроме, пожалуй, Куранова. Отвлекаясь, он мог поговорит, посмеяться, рассказать даже, о чем в данную минуту пишет, и снова, как ни в чем ни бывало, не смущаясь стороннего наблюдателя, склониться над столом, продолжая выводить строку за строкой своим мелким, летящим почерком. Работа писателя дело личное, почти тайное. И однажды, зайдя я Григорьеву, я был удивлён, увидев его печатающим на машинке. Вокруг на столе лежала большая стопка бумаги, какие-то коробки и папки, раскрытые книги.
— Вот сдаю дела, — пояснил он грустно. — Готовлю для Ленинграда свой архив.
Удивило меня, и с какой скрупулёзностью все это делалось: каждое стихотворение /а их у него несколько сотен/, Григорьев сначала переписывал от руки на листе ватмана, оставляя, так сказать автограф, потом на другом листе перепечатывал стихотворение на машинке, а на третьем давал пояснения: когда и где оно было написано и впервые опубликовано, сколько раз, когда и где, переиздавалось.
— Облегчаю литературоведам их работу, — сказал он. — Не надо будет рыться в подшивках, в книгах…
Эти слова вспомнились, когда через два с половиной года после смерти Игоря Николаевича мы с поэтессой Родченковой побывали на его квартире, навестили Морозкину. Елена Николаевна, угостив нас, принялась показывать недавно изданные книги по архитектуре, в работе над которыми она принимала участие. Шли девяностые годы и мне все думалось, что уже никому в целом мире не нужны ни мы сами, ни наши писания, ни, тем более, какие-то архивы.
Без Григорьева квартира казалось огромно-пустой, как музей, ещё не заставленный экспонатами. И не было ожидания, что сейчас откроется дверь и пришедший Григорьев громогласно скажет с порога: «А кто у нас сегодня в гостях»,
* * *
Один из любимых современных писателей Григорьева был прозаик Фёдор Абрамов. Они несомненно были хорошо знакомы – сначала, как студент и преподаватель, потом, как члены Союза писателей, стоящие на учёте в одной Ленинградской организации.
Он не раз утверждал, что это лучший русский писатель двадцатого века и в подтверждении своих слов, для их усиления, говорил, что немцы, издав собрание сочинения Абрамова, так и написали в предисловии – лучший. Среди псковских литераторов в те годы чаще других современников читались Астафьев, Распутин, Белов, Шукшин, Казаков, Евгений Носов.
* * *
Умер Григорьев неожиданно. 3а несколько дней до этого был на писательском собрании, чувствовал себя больным, но чувствовал больным он все последние годы, и ничто не предвещало трагедию.
Сидел в уголке, что было для него непривычно, но все зависело от настроения или самочувствия, смотрел поочерёдно на выступавших, вставляя какие-то незначительные реплики. Потом мы не раз вспоминали это собрание, гак всегда бывает, последняя встреча с человеком кажется наполненной особого смысла, каждое его слово и жест – прощальными.
Но тогда на собрании в начале 1996 года мы были далеки от подобных мыслей, да и Григорьев, наверное, ничего не предчувствовал. Помню, когда уже расходились, Игорь Николаевич, прощаясь, пожимая кому-то руку, сказал: «Съезжу к сыну в Петербург на несколько дней, вернусь, тогда, и поговорим». Он уехал, там и умер.
Вскоре после его смерти Светлана Молева опубликовала такие строки: «Сколько бы теперь не писали о нем, нам воем миром не собрать малой доли стремительного, яркого, разрываемого противоречиями образа. Скорее всего, не удастся даже последователь¬но выстроить биографию, разбросанную по всей стране».
«Не собрать… не удастся», Это написал человек, который знал Григорьева, пожалуй, лучше остальных, но Игорь Николаевич и для неё остался неразгаданным.