Архив метки: Владимир Клевцов

Владимир Клевцов стал лауреатом Горьковской премии

Псковское региональное отделение Союза писателей России
сердечно поздравляет известного псковского прозаика,
Владимира Васильевича Клевцова
с вручением ему Горьковской премии за сборник рассказов «Родник».

В 2016 году на конкурс поступили 596 книг, 8 произведений взрослых авторов вошли в шорт-лист в категориях «Проза» и «Поэзия». Имена лауреатов и дипломантов будут объявлены сегодня, 4 апреля 2017 года в Москве на торжественной церемонии вручения Горьковской литературной премии.

Стоит отметить, что в 2016 году на конкурс принимались поэтические и прозаические реалистические произведения малых и средних форм, рассказывающие о жизни обычных людей – как раз именно эта тема является основным лейтмотивом творчества Владимира Клевцова.

Председатель Правления
псковского регионального отделения
Союза писателей России
Игорь Смолькин


Справка:

Горьковская литературная премия вручается с 2005 года. Учредители — Издательский дом «Литературная учеба», Российский Фонд Культуры и фонд «Центр развития межличностных коммуникаций».

О писателе:

Клевцов Владимир Васильевич, прозаик, член Союза писателей России. Лауреат премии «Светлые души» им. В. М. Шукшина, трижды лауреат премии Администрации Псковской области в области литературы (1997, 2003 и 2013 гг.), лауреат премии «Чистое небо»  (2016).  Книга «Шаг в бессмертие» (написана совместно с О. Дементьевым) удостоена звания по номинации «Событие года». Занесен в книгу «Золотая летопись славных дел Пскова». Работает в жанре традиционного русского рассказа, нередко используя элементы юмора и гротеска.

Итоги премии «Доброе небо -2016»

Подведены итоги Литературной премии «Доброе небо»

Жюри Литературной премии «Доброе небо», учрежденной авиакомпанией «Псковавиа» и Союзом Писателей России (Псков), назвало имена лауреатов за 2016 год. Ими стали: в номинации «Поэзия» — Надежда Камянчук (Псков) и Татьяна Щербинина (Архангельск), в номинации «Проза» — Владимир Клевцов (Псков).
Каждому Лауреату вручен почетный диплом с эмблемой Премии, Летящим Пером, и награда – бесплатный перелет в направлении туда-обратно на одном из рейсов авиакомпании.
Финалисты Премии (всего 21 автор из 5 регионов) удостоены дипломов финалистов и публикацией в «Антологии современной русской провинциальной литературы «Доброе небо 2017». В течение 2016 года произведения финалистов публиковались в бортовом журнале авиакомпании «Псковавиа» «Доброе небо». Ежемесячно около 7000 пассажиров из Москвы, Санкт-Петербурга, Архангельска, Апатит, Брянска, Курска, Мурманска, Пскова, Тамбова и других городов маршрутной сети «Псковавиа» могли познакомиться с творчеством талантливых русских писателей.
Встречи с награждением финалистов и лауреатов Премии прошли в Пскове и Архангельске. Организатор Премии и литературный редактор сборника «Доброе небо», советник генерального директора ОАО «Псковавиа» по связям с общественностью, член СП России Игорь Гуревич, вручая дипломы и книги финалистам и лауреатам Премии отметил, что «тот факт, что региональная авиакомпания поддержала проект пропаганды современной русской литературы, живущей и развивающейся в провинции, имеет большое социальное и образовательное значение». Он высказала надежду, что победители Премии за 2016 года в новом году примут участие во встречах с читателями, не только в своих регионах. Со своей стороны Игорь Гуревич пообещал сделать все возможное, чтобы Литературная Премия «Доброе небо» продолжилась и в расширила свои границы, охватывая новые регионы Русской Провинции, вовлекая в проект новых авторов, открывая новые имена современной русской литературы, порой плохо различимые в «свете столичных софитов».
Председатель Жюри Премии, секретарь Псковского отделения СП России Игорь Смолькин подчеркивая роль и значение провинциальной литературы, сказал: «Вот такая она, провинциальная поэзия! Мудрая, красивая, восхищающая и успокаивающая, нужная юным и зрелым, и пожилым – каждому из нас! Провинциальная проза ничуть не уступает поэзии – она также чиста, возвышенная и талантлива. Доказательством этих слов послужат страницы представленной нами антологии».

О книге финалистов Литературной Премии «Доброе небо»
По мнению специалистов появление сборника произведений финалистов Премии «Доброе небо — 2017» – беспрецедентное явление в современном российском книгоиздательстве.
Представленные в книге авторы — действующие русские литераторы, живущие в провинции, лауреаты престижных российских и международных премий, члены Союза писателей России. Читатель сможет познакомиться не только с их произведениями, но и узнать их в лицо, прочитать краткую информацию об основных творческих вехах и достижениях.

Антология составлена по географическому и жанровому принципу — каждому региону предоставлены свои страницы. В книге звучат чистые, ясные голоса, прекрасный живой незамутненный русский язык. Темы представленных произведений наполнены гражданским звучанием и высоким смыслом, глубокими проникновенными раздумьями о судьбах Родины, русского человека, о любви и верности, о войне и мире.
Все это в совокупности — профессиональный уровень авторов, культурно-смысловое богатство текстов, высоко-художественная русская речь, методически обоснованная структура антологии — делает книгу незаменимой при изучении современной русской поэзии и прозы на уроках внеклассного чтения или в рамках регионального компонента в старших классах общеобразовательной школы. Это хорошее пособие для учителей русского языка и литературы, стремящихся знакомить своих учеников с современной русской словесностью, ведущей свою традицию от Пушкина и Лермонтова. Эта книга рассчитана на педагогов, желающих воспитать в подрастающем поколении любовь к истинному живому Русскому Слову, пробудить в открытых юных душах «чувства добрые», к которым взывает настроенная на высокий лад Лира современных русских писателей, живущих в России, в самой что ни на есть ее глубинке, питающих свои тексты от истоков корневой русской жизни.
Безусловный интерес книга вызовет и у широкого круга читателей, любящих настоящую русскую литературу.
Издатель антологии – издательство «Лоция» (Архангельск) – разместил информацию о книге на своем сайте: http://lotsiya.ru/news/1003-novaya-kniga-dobroe-nebo-217 Здесь же можно заказать книгу любым тиражом или отправить на адрес grvch@mail.ru заявку с указанием количества экземпляров и адреса доставки.

Информация представлена пресс-службой ОАО «Псковавиа»

 

«Доброе Небо» в Пскове

Псковские поэты и писатели стали финалистами межрегиональной литературной премии и попали в «Антологию современной русской провинциальной литературы»

23 декабря в 17:00 в Псковском региональном отделении Союза писателей России (г. Псков ул. Ленина,3) состоится подведение итогов литературной премии «Доброе небо» и презентация книги финалистов-победителей.
Учредители премии «Доброе небо» – авиакомпания «Псковавиа» и Союз писателей России (Псковское региональное отделение). На соискание звания победителей и лауреатов Премии было выдвинуто более 50 авторов из 5 регионов, в том числе Архангельской, Брянской, Мурманской, Псковской и Тамбовской областей.
В числе финалистов наши земляки поэты Надежда Камянчук, Наталья Лаврецова, Валерий Мухин, Александр Себежанин, прозаики Андрей Канавщиков, Владимир Клевцов, Вита Пшеничная.

Юбилейный вечер Владимира Клевцова

23 сентября в 17 часов в зале гуманитарной литературы областной научной библиотеки (ул. Профсоюзная, д. 2, третий этаж) юбилейный вечер псковского писателя, журналиста Владимира Клевцова.

cent26Владимир Васильевич Клевцов родился 10 сентября 1954 года в городе Великие Луки. С 1961 года живет в Пскове.

Окончил Великолукский сельскохозяйственный институт, работал зоотехником, помощником наездника на  ипподроме, лесником в Астраханском заповеднике, журналистом.  Начал печататься в областной газете “Молодой ленинец” и в детских изданиях Ленинграда и Москвы. Автор сборников повестей и рассказов “Дельта”, “Ипподром”, “Найти человека”, “Банные и запечные  жители”, “Охотник, стреляющий в дичь”, «Любимая русская забава».

Трижды лауреат премии Администрации Псковской области в  1995, 2003 и 2013 годах. Совместно с О. В. Дементьевым написал книгу “Шаг в бессмертие” о подвиге 6-й роты 104 гвардейского Краснознаменного парашютно-десантного полка 76-й гвардейской воздушно-десантной Черниговской дивизии. Член Союза писателей России.

На вечере состоится презентация новой книги писателя «Голос с дальнего берега».

 

Литпортреты от Владимира Клевцова. Юрий Куранов.

Владимир Клевцов
Литературные портреты

Юрий Куранов

Внешне Куранов совсем не напоминал лирического писателя: коренастый, с небольшой головой, с быстрым цепким взглядом и такой же подвижной, ловкой фигурой, словно бы готовой к действию, он скорее походил на борца, вышедшего на помост. Был решителен и быстр в поступках, как борец. Чтобы придать себе «лирич­ности», для первой книги сфотографировался, с задумчиво склоненной набок головой. Врожденными или приобретенными в детстве, были эти качества? Он неохотно говорил о своем детстве. Родился в Ленинграде, в семье художников, искусствове­дов, вырос в Сибири с бабушкой и дедушкой, когда началась война, ему исполнилось десять лет. В этом возрасте пережил одиночество, драки с местными ребятами, а потом еще долгие годы вел борьбу «за место под солнцем».
Отец, заместитель директора Эрмитажа, был репрессирован. С отцом, после Соловков жившим на свободном поселении в Норильске, он увидится еще школьником. С мамой, вышедшей замуж за ученого, встретится много позже, когда уже поступипит в Московский университет.
— Не хотел появляться перед ней босяком, — объяснял он.
Все-таки странно, что Куранов не пришел к матери раньше.
Странной, скупой на чувства была их встреча (пишу со слов Юрия Николаевича, возможно, все происходило иначе). Они обнялись на кухне, потом мать подтолкнула сына к двери: «Иди в комнату, я сейчас обед принесу. Только ничему там не удивляйся».
— Захожу в комнату, — посмеивался Куранов, — сидит на шкафу свесив ноги, старичок, глаза озорные, хитрые, |ловит на себе «зеленых человечков» и сбрасывает вниз.
— Ты Юра?
— Юра.
— Тогда давай помогай, мне одному не управиться.
А когда мама принесла обед, и это особенно веселило Куранова, мамин муж ловко соскочил со шкафа и, как ни в чем ни бывало, уселся за стол, потянулся к графинчику.
— Он не пил всю жизнь, — восхищался Юрий Николаевич, — а к старости расслабился, стал зашибать. Его мучило, что он не выпил своей нормы. Все выпили — а он нет. Так и говорил: вот выполню норму быстрыми темпами за два года, и завяжу. И через два года, день в день, завязал. Удивительный характер.
Студентом он писал стихи, носил по редакциям газет и журналов, томился в редакционных коридорах с такими же начинающими, и иногда был в числе счастливцев, стоявших здесь же за получением гонорара. Московский университет он не закончил. Поступил во ВГИК, но и сценаристом не стал, пребывая в столичной богемной среде, ночуя по общежитиям и у случайных знакомых,| встречая дни в чужих домах. В Москве он прожил в общей сложности лет шесть-семь, понял, что это не его и уехал в поисках своего в деревню, в село Пыщуг Костромской области.
Почти все писавшие о Куранове, начинали его биографию с Пыщуга. Это и понятно. Здесь он обрел себя как писателя, однажды написав мелким, летящим своим почерком начало первого рассказа: «Полет от железнодорожной станции Шарья до районного села Пыщуг похож на прыжок кузнечика. Самолет разбежался, оттолкнулся, пролетел двадцать километров над лесами, густо обступившие золотые от солнца поляны, пролетел вдоль Ветлуги и мягко ткнулся в широкий луг сельского аэродрома».
Дальше последовал «Ласточник взгляд», маленькие рассказы и миниатюры, собранные в цикл «Лето на севере», который с восторгом прочитал Паустовский и одобрил Твардовский, напечатав в своем «Новом мире». Превращение его в писателя было почти мгновенно, и успеха он добился сразу. Произошло то редкое совпадение, когда первая крупная публикация, первая книга, сразу же завоевывает читателя и критиков, и с этой первой книгой, потом будут сравнивать все последующие.
На фотографии Куранов даже тридцатилетним выглядел очень молодо. Но теперь уже нично не напоминало в кем сомневающегося юношу, беспокойно бегающего по московским редакциям, он уже оконча­тельно поверил в свои возможности. Об этом можно судить по тому, что когда Твардовский предложил убрать несколько слабых по его мнению рассказов, Куранов отказался. Сказал: или все печатайте, или ничего. Сколько бы молодых писателей рискнуло из-за такой «малости» отказаться от публикации, и где — в популярнейшем «Новом мире», само появление в котором делало автора заметным. Он и позже не позволял себя сокращать и править, тем более, что, при такой изобразительности, сделать это было почти невозможно. Писатель Владимир Крупин, в молодости редактировавший одну из книг Куранова, говорил через пятнадцать лет:
— Ваш Куранов пишет так, что можно голову сломать. Никак не мог выбраться из его длинных предложений. Но хорошо пишет, сегодня в России такого образного языка ни у кого нет.
«Длинные предложения», это уже зрелый Куранов. В молодости он писал проще, яснее, прозрачнее. В Пыщуге он женился на пыщуганке Зое, Зое Алексеевне, племяннице художника Алексея Козлова, по северному белолицей и русоволосой, в маленьких веснушках, которые, казалось, прыгали по лицу от каждой её улыбки. Их там было трое друзей — Алексей Козлов, Куранов и артист художественной самодеятельности, сельский культработник Саша Худяков. Потом они разъедутся. Козлов вернется в Москву, где жил в выходившей окнами на Кремль комнате, заставленной картинами в четыре ряда и, болея, будет все реже и реже навещать родину Пыщуг, Куранов переедет в Псков, Худяков последует за ним.
В Пскове Куранов появился в конце шестидесятых годов. Молодой критик Валентин Курбатов, встречая его на вокзале, слегка дура­чась, но искренне воскликнул: «Я читаю только двух современных писателей — Юрия Казакова и Юрия Куранова. Позвольте, Юрий Николаевич, донести вас до дома на руках».
Куранов приехал с намерением писать новое. Он не раз говорил, что устал от лирических рассказов и миниатюр, боялся начать повторяться. Но, приехав, привычно написал о Пскове несколько циклов миниатюр, маленькую повесть о Пушкиногорье «Звучность леса»», которую жена Зоя Алексеевна называла «Юриной лебединой песней».
К тому времени в селе Глубокое у него появилась «творческая дача» — дом, точнее, хозяйственная постройка из усадьбы графа Гейдена. Самой графской усадьбы, конечно, не было, но постройка сохранилась и имела вид внушительный — двухэтажное здание на берегу озера Глубокое, сложенное из огромного гранитного булыжника.
В Глубокое, особенно летом, к нему наезжали гости из Пскова, Москвы, Я тоже часто бывал, жил порой по неделе. Тогда Куранов выделял мне комнату, говорил: «Пиши, не сиди без дела». Но вокруг было слишком много интересного, чтобы заниматься писаниями. Помню, в первый приезд, он повел меня в лес, а оттуда мы направились к Валентину Курбатову, жившему со своей супругой в старой, вросшей в землю баньке, замшелостью похожей на медвежью, что когда в дверях показался согнувшийся Валентин Яковлевич, раздетый по пояс, белотелый и худощавый, меня постигло разочаро­вание, что он не похож на медведя.
В псковской квартире Куранов писал за большим столом, стоявшим у окна, в Глубоком — в кабинете на втором этаже, тоже у окна, только распахнутом на озеро. Написав страничку, спускался с крыльца отдохнуть, выгибая занемевшую спину, поводя плечами, шел к озеру, до которого было рукой подать. В Глубоком он особенно много работал: рисовал акварелью на картоне окресные пейзажи, леса и холмы, восходы и закаты, ночное озеро, звездное небо – все тонкое, прозрачное, словно бы зависшее в воздухе.
Здесь он начал писать новое, вызвавшее у многих недоумение — социальные, проблемные романы из колхозной жизни. Эта «социаль­ность» особенно и смущала. Но он своей работой гордился, все время был оживлен, весел, добродушен, озорничая, часте вспоминал Льва Малякова, тоже писавшего о сельских жителям,
— У меня будет другое, я пишу не только ради денег. А Льва выведу у себя отрицательным героем, этаким душителем новых идей.
Именно в то время у него вошло в привычку писать, поставив на проигрыватель пластинку с музыкой Вивальди, это настраивает на внутренний ритм, говорил он, и все в доме знали, когда Юрий Николаевич работает, а когда нет. Но вот что мне тогда нравилось, а сейчас вызывает сомнение, даже неприятие, так это еще одно «озорничание» Куранова: имена и фамилии для персонажей своего первого романа он находил на местном кладбище — ходил между могилок и выбирал понравившиеся. Фамилию для прототипа Льва Ивановича Малякова выбрал там же.
Все, что окружало Куранова в Глубоком, казалось изысканным, может быть, даже чрезмерно, словно он неосознанно подчинял свою жизнь своим же рассказам. Особенный дом, похожий на средневековый замок или крепостную башню, особенное своей глубиной в семьдесят метров озеро, вечерние звуки музыки Вивальди, далеко разносящиеся над водной гладью, хорошо слышимые в селе, где уже устало ложатся спать. А над всем этим — высоченная трансляционная вышка, отражав­шаяся ночами в озере малиновыми огоньками, как что-то чужеродное, наподобие космического корабля пришельцев-инопланетян. Сколько раз он упоминал эту вышку в прозе, как часто изображал на акварелях и однажды сказал: «Представляешь, что случилось бы с Александром Македонским, увидеть он перед собой такую громадину в огнях? Наверное, умер бы от ужаса».
Но сам жил в простоте. В доме, помнится, почти не было мебели, кроме лежаков, топчанов и столов, сколоченных из досок местными плотниками. И если отсутствовала рядом Зоя Алексеевна, питался чем придется, не очень заботясь о вкусе. Однажды осенью мы оказались в Глубоком одни, жена уехала в Псков, все, что оставила нам, мы поели в первые дни. В магазин Куранов не пошел, привычно уверяя, что продукты там страшно вредны для здоровья, и дальше мы питались грибами подосиновиками, из которых варили похлебку, черпая это варево ложками прямо с черным бульоном, причем Куранов повторял, что это настоящая, полезная еда.

*****
Я не застал Юрия Николаевича выпивающим, познакомился с ним вскоре после школы, примерно через год, когда он в один день, разом кончил выпивать, совершив то, что когда-то совершил мамин муж-ученый, так восхищавший его своим поступком. Он вообще часто восхищался людьми, чем-то его поразившими, не похожими на других. Помню его рассказ о молодом прозаике Олеге Калкине, работавшим тогда учителем в сельской школе
— Осень, летят листья по ветру, деревянная школа на холме, дети идут на уроки. Представляю, как Калкин идет вслед за ними сквозь листву с портфелем. Вечером — ранние сумерки, он сидит у себя в комнате, проверяет тетради, поглядывает за окно, а там уже загораются в домах огни, мальчишки подпалили в полях картофельную ботву, дымом пахнет. Хорошо.
Восхищался и Курбатовым:
— Все думают, что он несерьезный, разгильдяй. А он-то как раз и не разгильдяй. Работает над собой каждый день, читает беспрерывно, знания огромны. Быстрее всех добьется успеха.
Я, например, многое уже забываю, а он все прочитанное заносит на карточки, у него целая картотека, очень помогает в работе.
Однажды я рассказал, единственно с целью произвести впечат­ление, выделится, как меня водил, путал по лесу «нечистый». Шел за ним с полчаса по чащобе, по холмам и низинам, пока не уловил краем сознания неладное. И как только уловил, тот, кто водил меня, виделся впереди неясной фигурой, вдруг засмеялся и исчез, а я бросился обратно, почему-то через минуту уже опять очутился на дороге, с которой начал путь, и с облегчением увидел сквозь кусты огни деревни.
Юрий Николаевич был счастлив.
— Зоя, Зоя! — закричал он жене. — Зайди, послушай, что рассказывает Володя. Володя, расскажи. А что, так, наверное, и было. Даже уверен, что так и было.
В пылу воспоминаний он порой и сам удивлял слушателя, как правило историями из недавнего прошлого.
— Выпивали однажды с поэтом Цыбиным. В магазине водки не было, одно сухое вино, Помялись, взяли вина, потом, рисуясь друг перед другом, вылили все в ведро, сидим на кроватях, черпаем кружками — ни в одном глазу. Снова взяли, снова вылили и вычерпали — опять ничего. Два ведра — и ничего. С тех пор я сухое не люблю. А водки мог выпить за день семь бутылок. – И смотрел на слушателя с веселым вызовом, проверяя, верят ему или нет. Обычно не верили. — Серьезно в течении дня и с закуской — семь бутылок.
Он не был ханжой, какими обычно становятся закончившие пить и осуждающие прежних своих собутыльников, если вдруг посреди разговоров затевалось застолье, вставал с понимающей улыбкой и, бросив на стол какой-то прощальный, сожалеющий взгляд, замечал: «Вы пообщайтесь без меня, дело хорошее, а я пошел».
Не раз убеждал меня почаще бывать в Москве, говорил, что хорошо бы поступить куда-нибудь учиться, хоть не надолго.
— Так я бываю.
— Бывать мало, нужно общение,
И как-то летом, наверное с целью «общения», взял меня с собой в Боровичи на съемки документального фильма по своему сценарию о местном поэте-пастухе. Фамилию поэта я сегодня забыл, но две строки из его стихотворения помню» «… как гусенком краснолапым, по деревне бродит листопад». «Строки, достойные Есенина» — заявлял Куранов, и эти строки, возможно, подвигли его к написанию сценария.
Ехал я взволнованным, ожидая встречи с новым, незнакомым. Вышли мы из вагона на рассвете, город еще спал, голосили петухи по сараям, завидев хозяек с подойниками, мычали коровы, казалось, что плывущий по улицам туман, скопился от парного коровьего молока.
Московская съемочная группа находилась уже на месте, ждала Куранова в гостинице. Юрий Николаевич благодушествовал все утро, пока не увиделся с москвичами. Помню, как был удивлен несоответст­вием своего представления о людях кино и тем, что сказал после встречи о режиссере Куранов:
— Типичный хлюст, водка и бабы, ничего его больше не интересует. Боюсь, завалит фильм.
Режиссер разозлил Куранова, губы его, от природы тонкие, были сжаты в нитку. А когда на следущий день начались съемки, он, удивляя еще больше, все взял в свои руки, распоряжасясь за режиссера, покорно ходившего по пятам, сам выбирал натуру, указывал место, где встать оператору, куда пойти и откуда выйти герою фильма, поэту-пастуху, оказавшемуся, к великому сожалению Куранова, к тому времени уже не пастухом, а пенсионером. И так подавил съемочную группу — своей решимостью, властным поведе­нием. — что молодые вообще-то ребята, смотрели на него, включая шофера, с почтительным испугом.
Жили мы в одном номере, в первый день, вспомнив о своей любви к натуральной, здоровой пище, он потребовал:
— В столовку ходить не будем, там вся еда отравленная, особенно котлеты.
После этого каждое утро отправлялся на местный рынок, покупал сетку помидор, огурцов, зелени, которые саморучно крошил в огромное блюдо, заправляя растительным маслом… Терпел я недолго. Тем же вечером, под видом прогулки по городу, прямиком направился в столовую и до отвала наелся отравленных котлет, повторяя прогулки целую неделю.

*****
Думал ли он о себе, как о большом писателе, ставил ли в в один ряд с такими современниками, как Юрий Казаков, Василий Белов, Евгений Носов, которых высоко ценил. Скорее всего, не думал и не ставил. И потом у него было своё, отличное от них, своё, в чем он достиг редкого мастерства,
Как-то сказал, без грусти, как о само собой разумеющемся:
— Пройдет лет пятьдесят и меня забудут, перестанут читать. Потом, подумав, добавил:
— Даже пятидесяти не пройдет, как забудут.
Было это сказано в Глубоком, на берегу озера, в 1973 году. Прошло почти сорок лет — Куранова, помнят, читают, хотя и немногие, но мало читали и в годы известности„
Куранов в то время писал воспоминания, скорее наброски, о встречах с Твардовским, Паустовским, давал почитать, одна фаза почему-то запомнилась почти дословно: «Твардовский сидел на диване, закинув ногу на ногу, и из брюк были видны белые носки». Не тогда ли сидел Твардовский, уговаривая молодого писателя убрать из «Лето на севере» несколько рассказов, а Куранов, наклонясь вперед, как всегда поступал в решительные минуты, отказывался: «Или все печатайте, или ничего».
Однажды в Глубоком, был уже поздний вечер, в дверь дома постучали. Хлестал мелкий дождь с ветром, заливал окна. Юрий Николаевич пошел открывать и вернулся на кухню с закутанной в плащ женщиной, лет около сорока, красивой, несмотря на мокрый вид, той породной красотой, которая созревает в женщине только с возрастом. Оказалось, что она — знакомая молодости Куранова. Скрывая смущение, обрадованный и растерянный одновременно, он помог снять плащ, подсунул теплые тапки, и пока гостья пила чай, сидел рядом и удивлялся, как смогла она пройти по темному лесу десять километров, спрашивал, что пережила, когда на полпути заморосил дождь и обозначавшаяся над дорогой полоса неба закрылась окончательно, не стало видно даже тусклого блеска луж впереди.
— Я не пугливая, — смеялась гостья.
На следующий день, когда она ушла гулять под дождем вдоль озера, объяснил:
— Мы с Козловым когда-то ухаживали за ней, особенной Алексей. Ходили следом, как два оруженосца, она только смеялась. А потом — хлоп, вышла замуж и уехала из города, зачем мы были ей нужны, нищие, не определившиеся в жизни. Сейчас едет к Козлову в Москву, все утро распрашивала о нем, сказал: живет одиноко с детьми.
Потом попросил, раз все равно собираюсь домой, помочь добраться гостье до Пскова. Помог, посадил на поезд, а когда через год был у Козлова, все искал в его квартире присутствие женщины, не нашел. |Хотел спросить, состоялась ли их встреча, но постеснялся.
Среди любимых писателей Юрия Николаевича были японцы — Кавабата, Акутагава, средневековая поэтесса Сэй Сенагон, оказав на него в самом начале заметное влияние. Один раз, как большую ценность, достал из ящика стола папку и показал листки с ее стихотворениями в прозе, перепечатанные, видимо, из какого-то журнала. Листки выглядели уже пожелтевшими.
Это признание и любовь к японцам позволила поэту Игорю Григорьеву заявить:
— Он не русский писатель, а японец. Проза холодная и красивая, как морозные узоры на окне,
Игорь Николаевич приветствовал приезд Куранова в Псков, хвалил и зачитывался его рассказами, а сказал так уже после их ссоры, И еще говорил с вызовом:
— Только и слышишь от всех: Куранова перевели на французский, на английский, на албанский, на какой-то еще, ногу сломишь, язык. Тогда меня еще больше, где перевели. Мои стихи печатались в советской бабе!
Игорь Николаевич говорил о журнале «Советская женщина», переводившийся и распространявшийся во многих странах.
Куранова перевели на иностранные языки после публикации в «Новом мире». Переводили и потом. А вот отдельная зарубежная книга в то время вышла лишь в Польше, куда он часто ездил, любил эту страну и писал о ней. Книга была довольно объемистой, в бумажном переплете, Куранов листал её, пытаясь вчитываться, польщенно посмеивался: «Ничего не понижаю, может они там все перепутали».
А вот мнение о Игоре Григорьеве Куранова:
— Все-таки он настоящий поэт. Не плати ему ни копейки, все равно писать станет. Лев Маляков другой, этот бесплатно ручки не возьмет, строчки не напишет. Предложи ему денег, чтобы не писал -и не будет.
Куранов ошибался. Судя по тому, сколько сегодня людей пишет без всяких денег, Лев Иванович тоже писал бы.
В прозе Куранова не найти неточного слова, образа, метафоры, к слову он был внимателен, как, наверное, уже никто не будет. Говорил; нельзя писать «золотой луч солнца» или «свет алмазных звезд». Как луч — так золотой, как звезда — алмаз. Тысяча раз написано, миллион. Всегда можно найти замену «золотому лучу», хотя бы так: «Взошло солнце, и поле поспевающей ржи озарилось ласковым, колышущимся на ветру светом», и еще утверждал: «литератор не должен работать в газете профессионально, в крайнем случае, не больше двух лет, — иначе испортит язык, станет мыслить и писать штампами, вроде «Золотого луча».
Возможно, ему не нравилось собственное имя. Он не раз настой­чиво возвращался к этой теме, говоря, что Юрий производное от имени Георгий, и на самом деле его зовут Георгий.
В моей памяти он остался доброжелательным человеком, каким, скорее всего в жизни был не всегда, перед его отъездом из Пскова, мы совершенно случайно встретились на окраине города, среди новостроек. Только что прошел сильный дождь, все вокруг залило водой, из всех щелей вылезла грязь, а он стоял в новеньком костюме, в высоких шнурованных ботинках, выглядел во всем чистом посреди грязи немного комично, похожий на иностранца из кино, но ни одного пятнышка не было на его обуви, одежде, словно он опустился на землю прямо по воздуху.
Оглядел он очень озабоченным. приезжал сюда по каким-то делам, заметив мой удивленный взгляд, сказал, имея в виду костюм: «Это я из Польши привез». И добавил: «На днях переезжаю в Светлогорск. Давай прощаться».
Поговорили немного — и разошлись, почти как посторонние, точно и не было между нами несколько лет назад душевного пони­мания, и это торопливое расставание до сих пор меня мучает,
Живя в последние годы в городе Светлогорске Калиниградской области, писал и духовные стихи под псевдонимом Георгий Гурей. Тогда же им было сказано: «Я убежден, что творчество художест­венное, литературное — это тупиковая дорога, дорога в никуда. Прелесть, соблазн — так это называется на богословском языке. Осознав, я не хочу дальше этим заниматься, множить правдоподобную ложь…»
Для начинающих, молодых литераторов, жаждущих признания, славы, собственных книг, эти слова покажутся ужасными. Но с возрастом многие писатели понимают, сколько здесь правды. «Прелесть, соблазн, дорога в никуда».

Литпортреты от Владимира Клевцова. Игорь Григорьев.

Владимир Клевцов
Литературные портреты

Игорь Григорьев

1973 год был для Игоря Григорьева юбилейным – исполнялось пятьдесят лет. Человеческая и поэтическая судьба его к этому времени складывалась вполне удачно. Он много писал, книги выходили регулярно, накануне юбилея был издан сборник избранных стихотворений и поэм с хорошим для поэзии тиражом — двадцать пять тысяч экземпляров.
Лето он проводил в деревне в Бежаницком районе. Бежаницкая возвышенность, Кудеверский край, наверное, красивейшее место на Псковщине: высоченные, закрывавшие половину неба холмы, между которыми, как налитые в чашку, поблёскивают озера — и среди них озеро Алё, огромное в сравнении с другими, с изрезанными берегами, с заливами, с заросшими деревьями островами. Осенью острова в ярких цветах краснеющей и желтеющей листвы напоминали клюквенные кочки.
На берегу этого озера в деревне Аксёново Григорьев и снимал в доме комнату. В комнате он только ночевал и писал, все дни проводя в лесу и на рыбалке. Рыбак он был отменный: заплывал в лодке на свои прикормленные рыбные места и вылавливал за утро до десяти подлещиков. Большую часть улова, чтобы задобрить, отдавал хозяевам, которые неодобрительно относились к его писаниям по ночам с включённой лампой и, будучи людьми крестьянскими, работящими, считали его бездельником.
— Я человек простой, мне много не надо: хлеб, соль и рыба, вот и весь на день паек, — говорил обычно после рыбалки Григорьев и не хитрил.
Несмотря на некоторый богемный образ жизни, заключавшийся в первую очередь в полнейшем пренебрежении к бытовым удобствам – как одеваться, что есть, где и на чем спать, ему было безразлично – он, тем не менее, не выпивал, как принято в такой среде, или выпивал мало. Хотя ему нравилось, когда в его городской квартире собирались приятели, знакомые, фронтовики, поэты, студенты-филологи и был не против, если кто-нибудь приносил с собой бутылку, заботливо предлагая к выпивке закуску, — обычно это были, за неимением другого, сушки и дешёвые конфеты «подушечки”.
Теперь приходится слышать о Игоре Николаевиче, как о человеке тяжёлом, неуживчивом, угрюмом, непредсказуемым. Так ли это?
Ну, непредсказуемость сродни независимости, состояние для творца, поэта просто необходимое, а в отношении другого возникают большие сомнения.
Мне например, он запомнился чаще в бодром расположении духа. Даже когда болел и ходил с трудом, неестественно выгнув спину, прямой, как доска /ранение в позвоночник/, или, задыхаясь, дыша с астматическим свистом, то и дело подносил ко рту ингалятор /последствие ранения в лёгкое, часть которого была удалена/.
Но и тогда он не жаловался, просто констатировал факты «Сегодня ночью чуть не умер» или «Уже неделю не могу выйти из дома». Говорилось это ещё лет за пятнадцать до смерти, а с каждым годом ему становилось все хуже и хуже.
Характер у него действительно был непростой, но не до степени же неуживчивости, мрачной угрюмости. Сегодня кажется, что он просто играл, создавая некий шутливый «поэтический образ», который иных приводила недоумение. Чаще это был образ недалёкого, необразованного деревенского мужичка, говорившего в нарочито-простонародной манере: «Чаво, авось, мы это самое… того…». Но стоило кому-нибудь из мало знавших людей поверить в его необразованность и «мужиковатость», как он мгновенно горделиво вспыхивал.
Другие говорили о нем, как о чудаковатом, даже грубом человеке, хотя бы потому, что он не всегда считался с условностями: мог прийти в редакцию или в библиотеку на выступление в валенках с галошами, в шапке-ушанке и с рюкзаком за плечами. И все, кто неодобрительно смотрели на него, как-то забывали, что такая одежда зимой ещё несколько лет назад считалась нормой, а дважды раненому и дважды контуженному Григорьеву тепло было важнее внешнего вида.
А о рюкзаке Григорьева в редакциях существовало мнение, что в нем он, как поэт Велимир Хлебников в мешке, таскает рукописи, и сотрудники всегда с весёлым оживлением ждали, когда он, порывшись, явит на свет какие-нибудь замусоленные листки, исписанные каракулями. Это, конечно, неправда: более аккуратного к своим рукописям человека трудно представить. Все они у него хранились в коробках и папках, все были подписаны и пронумерованы, и я не удивлюсь, если Игорь Николаевич вёл подробную картотеку своих даже незначительных публикаций. А в рюкзаке он носил продукты из магазина, куда по дороге заходил.

* * *

Мало по кому из крупных русских писателей война прошлась тяжёлым катком в полной мере, как по Игорю Григорьеву и ещё прозаику Константину Воробьёву, попавшему под Москвой в плен, пережившему все ужасы фашистских концлагерей, не раз умиравшему от голода и побоев, затем, после удачного побега, командовавшего в Литве партизанским отрядом. Военная судьба Игоря Николаевича была не менее трагична.
Читаю биографию Григорьева: «Великую Отечественную войну И.Н. Григорьев провёл на захваченной врагом Псковщине. Воевал в спец-группе и в бригадной разведке Шестой партизанской бригады. А вот его собственные воспоминания, опубликованные, видимо, в «Псковской правде» «… Помню, когда я по заданию подпольщиков стал работать переводчиком в немецкой комендатуре в Плюссе /мне было тогда 19 лет/..,»
Здесь – всё правда, Игорь Николаевич умолчал лишь об одном. Девятнадцать лет ему исполнилось в 1942 году, а в переводчиках он числился с лета-осени 1941, когда никакого серьёзного подполья, как и организованного партизанского сопротивления, ещё не существовало. Это обстоятельство и позволило писателю Юрию Куранову обвинить его чуть ли не в предательстве. Настороженно относился к Григорьеву и писатель-партизан Иван Виноградов. Но Игорь Николаевич особенно ничего и не скрывал и однажды рассказал мне, дружившему с Курановым, как обстояло дело:
— Вызвал меня к себе в самом начале войны немецкий комендант и говорит: «Ты знаешь язык, пойдёшь в комендатуру переводчиком. Не бойся, у нас не пытают. За несогласие — расстрел на месте». Жить хотелось и я согласился.
Потом, конечно, была работа и на подпольщиков, а когда возникла угроза провала — уход в партизаны.
«Воевал в спецгруппе», говорится в биографии. Что это за спецгруппа, которую Лев Маляков как-то в разговоре назвал команда номер два», могу судить опять же по многочисленным рассказам самого Григорьева: партизаны из спецгруппы скорее всего приводили в исполнение приказы по ликвидации полицаев-карателей, замеченных в расстрелах мирных жителей и партизан, говоря современным языком — полнейших отморозков.
Вот один из таких рассказов:
— Ходил я в одиночку, появлялся в деревнях, где были полицейские посты, с немецким автоматом на груди. Автоматы, кстати, не очень хорошие, их все время заклинивало, немцы их сами не любили, одно достоинство – лёгкие, удобные… Однажды подхожу к дому такого полицая, а он в это время перекапывает огород. Облокачиваюсь на прясло, смотрю на него. Уловив мой взгляд; он поднял голову и сразу всё понял. В доме, что-то загремело, заплакали дети, выскочила на крыльцо жена, увидела меня, тоже поняла, бухнулась на колени и в голос завыла,
— Пойдём в лес, — говорит полицай, воткнув лопату в землю, — Не при детях же, не при жене.
Пошли в лес, идём и идём, я все никак не могу решиться. Он сам остановился, ждёт, не оборачиваясь, ссутулился. Я зачитываю приговор, вынесенный командованием бригады: «За измену Родины… за пособничество врагу… за кровь невинных мирных жителей… к высшей мере — расстрелу». При слове «расстрел» он ещё больше ссутулился, напрягся, спина стала как бетонная. И я почти не глядя выпустил очередь. Он сразу рухнул, здоровый был, откормленный, как боров.
Когда уходил, мимо, мелькая за деревьями, пробежала растрёпанная жена полицая, глянула на меня ошарашенно, непонимающе, и дальше побежала искать мужа.
Сегодня нам не представить, что выпало на долю Григорьева в юности: война, служба в комендатуре, подполье, участие в партизанском движении, бои, тяжёлые ранения, гибель от немецкой пули младшего брата Левы, наконец, пришлось выполнять приказы по ликвидации изменником родины – всё это свалилось на него почти одновременно – и при этом он не сломался, не растерзал душу, не спился, наконец, а остался психически здоровым, закончил университет и написал больше двадцати книг стихов.

* * *

Одна из лучших фотографий Игоря Григорьева, где он снят в офицерской гимнастёрке военного образца, с юбилейным орденом Отечественной войны первой степени и несколькими нашивками за ранения. Юбилейные ордена давали ветеранам в 1985 году, снимок сделан в 1987, значит Григорьеву здесь шестьдесят четыре года. Плотная фигура /он был худоват, но на снимке выглядит кряжисто, сказалась, наверное, упорядоченная жизнь, созданная третьей женой Еленой Николаевной Морозкиной/, лицо волевое, с ямкой на подбородке, прямой нос, зачёсанные волной волосы. Он был красив даже в таком возрасте, похожий на актёра Кадочникова — исполнителя героических ролей разведчиков и лётчиков, конечно, он нравился женщинам. Но как-то трудно представить Игоря Николаевича, даже в молодости, большим любителем женщин, ловеласом, тем более, что это паркетно-скользящее слово ему, противнику неоправданного внедрения в русский язык иностранных слов, вряд ли нравилось. /Чтобы он сказал сейчас, когда на телевидение выходные дни, воскресенье — маленькую Пасху — называют уже уик-эндом, словом, по звучанию похожим, извиняюсь, на икоту/.
От первой жены он, по его рассказам ушёл в Ленинграде сам «в чем был, ночью, в тапочках». Вторично женился на молодой псковской поэтессе Светлане Молевой. Возможно, это было самое счастливое время в жизни Григорьева. Мужчина за сорок лет, женившейся на двадцатилетней, он должен был стать не только мужем, но и отцом, оберегающим юное создание. И не в эти ли годы, им были созданы лучшие, самые проникновенные лирические стихи?
Их скорый разрыв и развод он переживал тяжело, иначе и быть не могло. Он никогда не говорил о том времени, лишь однажды упомянул при мне о Светлане, упомянул своеобразно, начав издалека, но с такой нежностью, печалью.
— Сегодня почти лягушек не осталось, всех потравили удобрениями, — сказал он, по привычке глядя в упор, в глаза. — А сколько их было раньше! Помню шли мы со Светланой вечером по берегу реки, лягушки так и прыгали из-под ног на каждом шагу. Молева смеялась, боялась наступить, а я взял её на руки и понёс. Долго не хотел отпускать…
Так может говорить человек любивший.
Что стало причиной развода, можно только догадываться. Разница в возрасте? Или другая разница — в жизненных планах? Молева уже издала первую книгу стихов, принятую благосклонно, и «вкусившей сладости славы» ей, возможно, уже хотелось иной жизни, хотелось, может быть, блистать не в Пскове, а на поэтическом небосклоне обеих столиц. Тогда ей стало тесно в городской квартире ка улице Гражданской рядом с «опровинциалившимися» Григорьевым, в своё время «поблиставшим», получившим свою долю признания в Ленинграде, а теперь желающим работать в домашнем покое на родине, засиживающимся вечерами с ещё более провинциальными друзьями-поэтами, с их нескончаемыми разговорами о поэзии, гонорарах, публикациях, обидах, происках цензуры и чрезмерным восхвалением друг друга.
Она и уехала в Ленинград, работала одним из редакторов Лениздата, потом, почти через двадцать лет, вернулась в Псков. С Игорем Николаевичем она охотно виделась, оставаясь в настороженно-дружеских отношениях. О Григорьеве она ни при жизни его, ни тем более после смерти, слова плохого не сказала.

* * *

В молодости, будучи студентом филологического факультета Лениградского университета, Григорьев подрабатывал тем, что позировал в Академии художеств. Сколько часов провёл он неподвижно, устремив взгляд куда-то в даль, словно его окликнули и спрятались, сидел, закинув нога на ногу, положив на колено руки под гулкими сводами классных мастерских, пока будущие художники прорисовывали черты его лица, казавшегося им, наверное, античным. Режиссёры назвали бы его лицо дворянско-белогвардейским и стань Григорьев актёром, приглашали бы на подобные роли. А вот кость, особенно на кистях рук, у Игоря Николаевича была широкая, крупная, крестьянская, и когда он в конце жизни выходил из кухни или спальни навстречу гостю — в обвисшей на плечах рубашке — эти крупные руки на худом теле бросались в глаза в первую очередь.

* * *

Однажды мы с братом шли по Гражданской улице на берег Великой, несли в сумке соответствующий набор для «выпить-закусить», и встретили выходящего из продуктового магазина Игоря Николаевича. Выглядел он усталым, больным, заметив нас, обрадовался, видно, его давно никто не навещал, и ему хотелось поговорить. Узнав, куда мы идём, принялся отговаривать:
— Зачем на берег, там милиция, пойдёмте ко мне. Я как раз «хунтик» мяса /фунт/ купил, есть что на зуб положить. — И показал большой кусок говядины, «хунтиков» на пять, завёрнутый в бумагу.
И пока шли, он, оборачиваясь, все повторял:
— Сейчас сварим, поедим. Вы ешьте, а я не буду, болею, мне бульона хватит…
И мы, два молодых балбеса, действительно съели говядину, оставив растерянному Григорьеву один бульон. Уже действовала талонная система и в этот день он как раз выкупил свою месячную норму. Хотя о голоде, как сейчас убеждают, говорить не приходилось псковский рынок, даже в позднее горбачёвское время был завален мясом, копчёностями, домашними колбасами, ветчиной.

* * *

В одном из интервью Григорьев сообщает: «Отец мой четыре Георгиевских креста получил в царское время, дослужился до штабс-капитана, был любимцем Брусилова, а в 18-м стал начальником Порховской ЧК…»
Полный Георгиевский кавалер — таких людей тогда по пальцам пересчитывали – штабс-капитан, любимец Брусилова, начальник уездного ЧК… Сказано как бы между прочим, но в этом «между прочим» чувствуется сдержанная гордость за отца. Это правильно, когда сын гордится отцом, словно примеряя его заслуги на себя.
Совсем по-другому, с горделивостью почти что лихой, насмешливой, рассказывал он о себе, о своём военном прошлом:
— Мы в тот момент в партизанах сильно голодали, была зима. Пришёл как-то вечером к одному старосте, наставил автомат: давай, мол, пожрать. «Нет ничего, пусто, — отвечают староста с женой. — Сами давно все подъели». Заглядываю под кровать, а там по-о-о-лное решето куриных яиц. Ну, меня и взыграло, «Жарь десять яиц», — говорю. Староста пожарил. «А теперь ешь». Староста съел. «Жарь ещё десять и опять ешь”. Староста сопит, давится, ест, потом отбросил ложку; «Хоть стреляй, но больше не могу». «Что, жила, будешь теперь жадничать», — говорю, потом сам наелся, забрал остатки яиц и ушёл.
Конечно, староста, конечно, пособник, ходит под немцем, почти враг, но сегодня эта история уже видится по другому — как издевательство молодого вооружённого парня над безоружным человеком. Можно сделать скидку на войну, на голодную озлобленность, но все-таки, все-таки…
Вместе с тем, сколько в Григорьеве с возрастом было доброты внимания, чуткости, жалости, готовности «последнюю рубаху отдать». Как доброжелателен он был к молодым поэтам, в разные годы бывшими его учениками — от Жемлиханова, Болдина до Родченковой. У меня каким-то чудом сохранилась копия давней телеграммы Игоря Николаевича к Жемлиханову, мало тогда печатаемому, ругаемому, находившемуся в душевном разладе с собой. Зная об этом Игорь Николаевич писал: «Энвер, прочитал твой «Венок сонетов». Ты настоящий поэт. Игорь Григорьев».
А сколько было случаев, когда он спасал, выхаживал замерзающих птиц, как дважды высылал всю пенсию незнакомой безрукой женщине, строившей себе новый дом, зная, что питаться ему снова придётся сушками, «подушечками» и бульоном.

* * *

Помню маму Григорьева, высокую, приветливо-властную женщину – ей тогда было далеко за семьдесят лет – приезжавшую из Порхова с единственной целью: подкормить, наладить быт холостяковавшего сына. Григорьев рассказывал:
— Гостил у меня Энвер Жемлиханов из Великих Лук, сидим мы с ним как то за столом, беседуем, мама готовит на кухне, подносит нам закусить. — Захмелевший Энвер, как только она появляется, всякий раз говорит: «Мама, мама, спасибо, мама». Чувствую, мама наливается возмущением, но пока молчит, а потом как грохнет тарелку на стол: «Да какая я тебе мама, татарская ты м…». После этого мы все трое засмеялись, Энвер не обиделся.
Поэт Энвер Жемлиханов родился в Магнитогорске, почти всю жизнь прожил в Великих Луках, русский язык и культуру впитал с детства, считал родными, сомневаюсь, знал ли он вообще язык татарский. Тогда эту историю повторял он уже сам, в его словах действительно не было обиды, а скорее было восхищение мамой Григорьева.

* * *

Однажды вечером в Аксеново он вдруг начал рассуждать о поэзии популярного тогда и сейчас поэта-песенника Роберта Рождественского, называя его, не без иронии, на итальянский манер Роберто, делая ударение на втором слоге.
— Это что за строки: «Был он рыжим, как из рыжиков рагу. Рыжим, словно апельсины на снегу.» Это Роберто говорит о деревенском мальчике, родившемся в начале двадцатых годов. Красиво, конечно, но красота неживая, эстрадная, салонная, как и сам Роберто, рассчитанная на интеллигентного москвича, который будет восхищённо ахать: «Ах, как точно, образно, ах, как хорошо». А что тут хорошего, точного? — Разговаривая, споря даже самим с собой, Григорьев часто отодвигался от стола, увеличивая расстояние до собеседника, словно то, что он ему сообщал, было важно и требовало дополнительного места.
— Нет, правда, что тут хорошего? Ничего нет хорошего и точного. Рыжики в деревнях, к примеру, собирались маленькими, с пуговку, и если кому-нибудь приходило в голову искрошить их в рагу, получалась вермишель, мешанина. И где, спрашивается, в тогдашней деревне видели апельсины, да ещё на снегу, если деревенские люди вообще не знали об их существовании. Так и представляешь: только что закончилась Гражданская война, в стране голод, разруха, нищая русская деревня, заваленная снегом и по всей округе — в полях, на дороге, у крыльца — валяются апельсины.
Вчерашнего школьника, меня поразило откровенно насмешливое свержение авторитета. И только позже понял, что Игорь Николаевич, отбирающий, пробующий на звучание каждое слово, прежде чем поставить в свою строку, имел право так говорить
Близко утро.
Синь в траве и мята,
Петухи поют:
«Зape поверь!»
Вспыхнула лучина в темной хате,
В тихой хате захрипела дверь.
И летит к реке Живой и строгий
Запоздалый зов: — Ау-ау!
И младенец месяц тонкорогий
Забодать не может синеву.
Здесь и правда, каждое слово звенит, переливается красками, играет, а сложенные вместе – рисуют картину бодрой свежести раннего утра. И таких отрывков в стихотворениях и поэмах Григорьева множество.

* * *

В конце восьмидесятых годов. Игорь Николаевич начал приводить в порядок свой литературный архив /который у него всегда был в порядке/. Он уже давно переехал с Еленой Николаевной Морозкиной в ухоженную квартиру на Рижском проспекте, ничем не напоминавшую его прежнее, почти вокзальное, жилье на Гражданской – со старой случайной мебелью, с множеством гостей, которые порой оставались ночевать.
Мне не приходилось видеть писателей за работой, кроме, пожалуй, Куранова. Отвлекаясь, он мог поговорит, посмеяться, рассказать даже, о чем в данную минуту пишет, и снова, как ни в чем ни бывало, не смущаясь стороннего наблюдателя, склониться над столом, продолжая выводить строку за строкой своим мелким, летящим почерком. Работа писателя дело личное, почти тайное. И однажды, зайдя я Григорьеву, я был удивлён, увидев его печатающим на машинке. Вокруг на столе лежала большая стопка бумаги, какие-то коробки и папки, раскрытые книги.
— Вот сдаю дела, — пояснил он грустно. — Готовлю для Ленинграда свой архив.
Удивило меня, и с какой скрупулёзностью все это делалось: каждое стихотворение /а их у него несколько сотен/, Григорьев сначала переписывал от руки на листе ватмана, оставляя, так сказать автограф, потом на другом листе перепечатывал стихотворение на машинке, а на третьем давал пояснения: когда и где оно было написано и впервые опубликовано, сколько раз, когда и где, переиздавалось.
— Облегчаю литературоведам их работу, — сказал он. — Не надо будет рыться в подшивках, в книгах…
Эти слова вспомнились, когда через два с половиной года после смерти Игоря Николаевича мы с поэтессой Родченковой побывали на его квартире, навестили Морозкину. Елена Николаевна, угостив нас, принялась показывать недавно изданные книги по архитектуре, в работе над которыми она принимала участие. Шли девяностые годы и мне все думалось, что уже никому в целом мире не нужны ни мы сами, ни наши писания, ни, тем более, какие-то архивы.
Без Григорьева квартира казалось огромно-пустой, как музей, ещё не заставленный экспонатами. И не было ожидания, что сейчас откроется дверь и пришедший Григорьев громогласно скажет с порога: «А кто у нас сегодня в гостях»,

* * *

Один из любимых современных писателей Григорьева был прозаик Фёдор Абрамов. Они несомненно были хорошо знакомы – сначала, как студент и преподаватель, потом, как члены Союза писателей, стоящие на учёте в одной Ленинградской организации.
Он не раз утверждал, что это лучший русский писатель двадцатого века и в подтверждении своих слов, для их усиления, говорил, что немцы, издав собрание сочинения Абрамова, так и написали в предисловии – лучший. Среди псковских литераторов в те годы чаще других современников читались Астафьев, Распутин, Белов, Шукшин, Казаков, Евгений Носов.

* * *

Умер Григорьев неожиданно. 3а несколько дней до этого был на писательском собрании, чувствовал себя больным, но чувствовал больным он все последние годы, и ничто не предвещало трагедию.
Сидел в уголке, что было для него непривычно, но все зависело от настроения или самочувствия, смотрел поочерёдно на выступавших, вставляя какие-то незначительные реплики. Потом мы не раз вспоминали это собрание, гак всегда бывает, последняя встреча с человеком кажется наполненной особого смысла, каждое его слово и жест – прощальными.
Но тогда на собрании в начале 1996 года мы были далеки от подобных мыслей, да и Григорьев, наверное, ничего не предчувствовал. Помню, когда уже расходились, Игорь Николаевич, прощаясь, пожимая кому-то руку, сказал: «Съезжу к сыну в Петербург на несколько дней, вернусь, тогда, и поговорим». Он уехал, там и умер.
Вскоре после его смерти Светлана Молева опубликовала такие строки: «Сколько бы теперь не писали о нем, нам воем миром не собрать малой доли стремительного, яркого, разрываемого противоречиями образа. Скорее всего, не удастся даже последователь¬но выстроить биографию, разбросанную по всей стране».
«Не собрать… не удастся», Это написал человек, который знал Григорьева, пожалуй, лучше остальных, но Игорь Николаевич и для неё остался неразгаданным.

Литпортреты от Владимира Клевцова. Светлана Молева

Владимир Клевцов
Литературные портреты

Светлана Молева

Счастливым было начало поэтической судьбы Светланы Молевой, в двадцать лет издавшей первый сборник стихов, что тогда могло считаться чудом или несомненным, неоспоримым талантом автора.
А дальше, как следствие этого счастливого начала, долгое умолчание, без выхода новых книг, хотя она работала уже редактором Лениздата и была посвящена в авторские и издательские тайны. Александр Гусев, духовно близкий ей в то время человек, постоянно переписывающийся с Молевой, объяснял это независимостью, «поэтическим сопротивлением». Стихи-то были о России, об уходящей деревне, о русской душе, которой без Бога никак нельзя. А вокруг – в газетах, на радио, телевидение – гром стоял: пятилетка следовала за пятилеткой, все исторические, историческое и решение правительства о возрождении Нечерноземья, обо всем надо писать в бодрых тонах, прославлять, а какое тут прославление:
Эта церковь бедна и далече,
И дорога ведёт по кустам.
Я ворота открою под вечер,
И послышится: «Ради Христа…»
Недоброжелатели говорили, что первую книгу Молевой «пробил» Игорь Григорьев. Но не такой большой вес имел Григорьев, чтобы «пробивать», лет десять назад он сам числился в начинающих поэтах, конечно, помог, но в другом, помог отобрать стихи, заменить слабую строку или рифму на новую. Так и было, тем более, что они уже поженились и стали жить вместе с мамой Игоря Николаевича, сразу три поколения под одной крышей — дореволюционное, послереволюционное и послевоенное. Григорьев, руководивший тогда Псковским отделением Союза писателей, был человек хлебосольный, квартира — проходной двор, самые частые гости — писатели, ночные беседы, воспоминания, застолья, ослабевших гостей отводили ночевать в спальню… Кончилось тем, что Светлана Молева переехала в Ленинград, а вернулась почти через двадцать лет.
Вернулась она с мужем Михаилом Устиновым, прозаиком и критиком, коренным ленинградцем, появление их было сродни появлению из эмиграции в 1922 году писателя Алексея Толстого — тот же интерес, желание познакомиться, засвидетельствовать почтение.
Поселились приезжие в очень хорошей квартире на улице Гоголя, которая стала почти литературным салоном: сюда входили то робко, памятуя, что Молева требовательный редактор, а Михаил критик, то шумно и весело, на правах старых друзей.
Тут же было решено /времена стояли горбачёвские, перестроечные/ не кланяться государственным издательствам, не ждать годами милости быть напечатанными, а издавать книги самим, за счёт спонсоров. «Надо помогать друг другу, — говорили мы себе, — держаться вместе». Месяца через три был подготовлен совместный сборник, только вот спонсоров не нашлось…
Дальше, при Ельцине, наше единодушие закончилось, все уже открыто разделились на левых и правых, на патриотов и либералов начавшееся в Москве деление докатилось и до провинции. Псковские писатели перемешались, рассорились до такой степени, что, приходя на собрания, рассаживались по разные стороны кабинета и глядели друг на друга с плохо скрываемой неприязнью. И вот уже Светлана Молева, опытнейший редактор, новую книгу стихов «либерала Гусева читала с пристрастием», выискивая огрехи, и однажды сказала: «А ведь у Гусева мания величия, посмотрите на это стихотворение – видно между строк».
К счастью, как это часто бывает после затянувшейся, всех утомившей ссоры, все помирились. Молева и Устинов жили в те годы бедно. Михаил совместно с типографией организовал издательство «Отчина», Светлана, если выпадала удача, редактировала, но заработки были мизерные, случайные. Они стали переезжать с квартиры на квартиру, можно предположить, чтобы заработать на обмене своего дорогого на более дешёвое.
В Пскове, помимо стихов, она написала книгу «Единородное слово» — филологический труд о русском языке, о слове, как собирателе и хранителе единства народа, протянула нить нашей истории от ветхозаветных времён, основываясь на тексте Перуджианского камня – памятника русской письменности трёхтысячалетней давности. И, трудно поверить, сама перевела и прокомментировала этот текст.
…Родилась Светлана Васильевна в посёлке Чихачево Бежаницкого района, в совсем глухом месте, если бы не железная дорога, оживлявшая поселковую жизнь грохотом пролетавших мимо поездов. В раннем детстве она считала Чихачево центром мира, потому что, в какую бы сторону поезда не ехали, им было не миновать её поселка. Мечтала ли она уехать сама? В старших классах конечно мечтала, когда уже писала стихи и в голове бродили нетерпеливые мысли о славе, о жизни в столицах.
Уехала она в Псков, в Москву, в Ленинград, пожила там долгие годы, потом вернулась в Псков, по её словам — от суеты, беспокойства в тишину и покой, вначале часто говорила, что приехал на родину насовсем. Но когда стала болеть, и понадобился больничный уход, снова оказалась в Петербурге.
Отъезд вышел торопливый, совсем не похожий на их появление в Пскове пятнадцать лет назад. Когда я однажды зашёл к ним, дверь открыли незнакомые люди, в прихожей, на кухне, в коридоре стояли нераспечатанные коробки, узлы, тюки.
— Отбыли, отбыли, — заявили незнакомцы. — Теперь мы здесь живём. Вот переезжаем, — и радостно пригласили в квартиру, чтобы я мог убедиться.
Светлана Молева завещала похоронить себя в Пскове, на Мироносицком кладбище. Пройдёт немного времени, и Михаил исполнит её завещание.

Литпортреты от Владимира Клевцова. Николай Тулимонас

Владимир Клевцов
Литературные портреты

Николай Тулимонас

Он и был загадочным, словно случайно занесённый к нам из прошлого или будущего, и по недоразумению живший в Комсомольском переулке, в двухэтажном каменном доме, окна которого выходили одной стороной на музей, а другой — на вкопанный в землю стол под сенью трёх деревьев, создававших иллюзию крохотного скверика. Сегодня и дом стоит, и скверик зеленеет, только вот Николая нет.
Давным-давно при газете «Мододой ленинец» существовал «Юный журналист», где собирались школьники, пожелавшие заняться писанием статей, репортажей, корреспонденции, рассказов и стихов. Руководил клубом журналист Сергей Мельников. К нему и пришли мы однажды с Сергеем Панкратовым, принесли на суд свои творения. Мельников почитал.
— Это что, — сказал он. — Вот Коля Тулимонас, он уже десятиклассник, пишет, так пишет. Фантастику.
В фантастических рассказах Тулимонаса было все, весь набор: космонавты на межгалактических ракетах, инопланетяне с лазерами, заговор внеземного разума. Но написанное бледнело перед тем, что он нам рассказывал, торопясь и проглатывая слова, на заседаниях клуба. Полет его Фантазии не знал границ и везде была тайна, загадка: оказывается, мы, люди, произошли от атлантов, которые прилетели на Землю с планеты А-23, и что в начале века в реке Великой видели плавающего кита, не кита даже, а так, китенка, и как он попал в реку — неизвестно, но он, Коля Тулимонас, разгадает секрет, до всего докопается.
Через несколько лет мы с Панкратовым уехали работать в Астраханский заповедник, а когда вернулись, первым нас Встретил Мельников:
— Написали что-нибудь?
— Да так…
— А вот Коля Тулимонас уже три романа закончил и один, говорят, скоро будут печатать в Ленинграде.
Мы были ошеломлены. Вскоре выяснилось, что закончил Тулимонас не три романа, а три сказочных повести и никто публиковать пока не собирается. К тому времени он почти оставил фантастику и писал уже сказки.
Работал он во вневедомственное охране электриком, проверял в магазинах и сберкассах сигнализацию. Жил вместе с мамой. Но вот приходил с работы, ужинал, ставил на кухонный стол пишущую машинку, раскладывал бумагу и весь вечер и половину ночи горел в окне свет, стучала и стучала машинка.
В молодости мы однажды решили писать вместе. Более странного соавторства трудно себе представить — романист-сказочник и автор маленьких миниатюр о природе. Но мы, взволнованные, не обратили на это внимание, и сразу же придумали, как будет проходить наше соавторство: разрабатываем сюжет и пишем по отдельности каждый свой вариант по принципу, одна голова хорошо, а две лучшее а потом соединяем наиболее удачные места из каждого варианта в одно целое. Придумано неплохо, но все равно ничего не вышло. Разногласия начались, когда мы начали соединять «удачные» места. Каждый считал удачным своё.
На моей памяти Николай почти никуда не ездил, кроме как в гости, безвылазно сидел в Пскове. Но ему и не надо было ездить — весь мир перед ним. Но теперь воображение уносило его не в космические дали, а в места, населённые рыцарями и пиратами, магами, принцессами и королями, но среди всего этого иноземного «чародейства», неизменно действовали отважные мальчики и девочки с русскими именами.
Сказочные картинки и строки рождались в его голове поминутно, но руки скованно не успевали записывать их, и чудесные строки оставались только в воображении, а на бумаге — длинные диалоги героев, которые, вместо того, чтобы действовать, искать, спасать, сражаться, как и положено в сказке, все говорили и говорили причём как-то деревянно, словно озвучивали мысли автора.
До сих пор убеждён, что эти диалоги, тормозившие сюжет, портили Колины сказки, это не значит, что он писал плохо. Чаще всего хорошо писал, его сказки ценили Григорьев и Гусев, даже далёкая от «чудес» поэтесса Светлана Молева восхищалась:
«Сегодня Коля приходил, такое рассказывал и читал, голова идёт кругом. Мне бы ни за что не придумать».
За тремя сказочными повестями, последовали три романа, потом ещё пять. Рассылал ли он свои рукописи по редакциям журналов? Наверняка рассылал. Но кто печатал сказки, кроме немногих детских журналов? А у них были свои авторы, и чужих, со стороны, им не надо. Какая эта мука, писать из года в год в стол, без видимой надежды на публикацию. Но однажды дело сдвинулось с места, когда Тулимонаса направили на совещание молодых писателей Северо-запада и он попал в семинар своих любимых фантастов, «властителей его дум» братьев Стругацких. Уезжал он счастливым, взволнованным, а вернулся подавленным: «властители» его раскритиковали.
— Чего ты переживаешь, Коля. У них там мафия, сам знаешь, — не очень уверенно успокаивали мы его. — Увидели Стругацкие, что ты хорошо пишешь, что ты им соперник, вот и задвинули тебя, чтобы не мешал.
А вскоре Тулимонас снова ошеломил нас, сообщив, вполне серьёзно, что женится на японке. Его первую жену, тихую, покладистую девушку из Великих Лук, мы с Панкратовым давно знали — она входила в клуб «Юный журналист», где Коля с ней и познакомился. И вот теперь японка. Откуда в Пскове появилось столь экзотическое существо? Но Тулимонас твёрдо стоял на своём: точно, японка, точно, женюсь.
— Была японка, а выйдет за тебя замуж, станет япона мать, — мрачно пошутил Панкратов.
Свадьбы не случилось. Со временем он женился на своей, псковской, и я не раз видел их вместе в городе, прогуливающихся под ручку, а потом его одного на Ольгинском мосту уже с детской коляской.
Я всегда стеснялся спросить у Тулимонаса, кто и где его отец. Судя по фамилии, из прибалтов. И не от отца ли, не с западной стороны, была Колина тяга к сказкам и приключениям, к рыцарям и принцессам? Поэт Олег Тиммерман, предки которого прибалтийские немцы, чувствовал себя русским и псковским больше, чем сами русские и псковские. У Николая такой русскости не было.
Долгие годы он дружил с Гусевым, они стали почти неразлучны. Придёшь к Тулимонасу домой, дверь откроет мама.
— Коля дома?
— У Гусева.
Придёшь в другой раз, наконец-то Коля дома, но в гостях у него поэт Гусев пьёт чай. Вдвоём они часто гуляли по излюбленному маршруту — вдоль крепостной стены Ботанического сада: Гусев, слушая, с опущенной головой, а Тулимонас говорил без умолку.
Один хороший псковский журналист написал на смерть Тулимонаса таким вот высоким слогом: тихо, почти никем не замеченный, пролетел он по небосклону псковской литературы. Но одну сказочную повесть «Первый подснежник», Николай Тулимонас успел опубликовать в советское время. Она вышла в Лениздате книгой в кассетном варианте.
А сколько всего он успел их написать, повестей и романов? Десять, двадцать? Вполне возможно. И где они сейчас? Распиханы по разным местам или пущены на оклейку зимних рам и обёртку?
Но скорее всего – лежат в толстых, пыльных папках, и откроет ли их кто-нибудь когда-нибудь, прочтёт ли?

Литпортреты от Владимира Клевцова. Евгений Борисов

Владимир Клевцов
Литературные портреты

Евгений Борисов

Из псковских поэтов, родившихся в тридцатые годы, Евгений Борисов был самым старшим — и по возрасту, и по жизненному опыту. Если других по малолетству война как-то обошла, и из тех лютых лет они мало что запомнили, пребывая ещё под материнской опекой и защитой, Борисов испытал всё сполна. Судьба и позже испытывала его. В какие только глубины он не опрокидывался и с каким трудом потом выбирался. Но ведь выбирался. Поэтическая его судьба тоже была одинаково трудной и неровной. О нем говорили то, как о будущем крупном поэте, то забывали на долгие годы.
Впервые я услышал о нем в юности от писателя Юрия Куранова:
— Хороший поэт, талантливый. Только боюсь, пропадёт.
Слышал о нем и дальше, но встретились мы лишь через четыре года, когда он пришёл ко мне на работу, на ипподром, это был крепкий мужчина, с густыми от лёгкой кудрявости волосами, выпивший, но чисто выбритый. Борисов временами брился, временами отращивал для солидности бороду, и седеющая эта борода действительно делала его солиднее, элегантнее/. Увидел меня и заявил:
— Ты Клевцов, я знаю, а я — Борисов. Тебя ругают, что мало пишешь, меня тоже ругают. Давай знакомиться.
Общих тем для разговора у нас тогда не было и он скоро ушёл. Сдружились мы много лет спустя и я тогда же узнал о его жизни. Несчастья преследовали Борисова с самого начала. Отца и деда репрессировали перед войной, обратило они не вернулись.
Мать арестовало гестапо уже во время оккупации в Пскове, судьба её тоже осталось неизвестной.
Борисов редко говорил о матери. Он так и не узнал, почему она была арестована — за помощь партизанам или по причине другой, и это «другое» сильно его мучило. Зато охотно рассказывал об оккупации, видимо, детский ум тогда не воспринимал весь трагизм происходящего.
Вот несколько его рассказов, которые запомнились.
В сегодняшнем Детском парке до войны стоял памятник Ленину. Немцы его не снесли, а перевернули так, чтобы он вытянутой рукой указывал на общественный туалет в глубине парка, и проходившие мимо солдаты постоянно посмеивались.
Хорошо помнил он приезд в Псков генерала Власова, предателя. Женя со своим другом Юркой (впоследствии Юрием Ивановичем, долгие годы проработавшим Фотокорреспондентом в газете) стояли в толпе, глядели на державшего речь генерала, одетого в немецкий, без знаков различия, мундир. Потом началась запись добровольцев в Русскую освободительную армию (PОA), к столу выстроилась очередь молодых парней, которым в награду тут же выдавались хлеб, консервы, кусковой сахар и водка. Мальчики со страхом увидели в очереди старшего брата Юрки и скорее побежали доложить матери. Когда брат вернулся домой с кульками продуктов, мать заплакала, заругалась:
— Что же ты, дурак, натворил? Воевать собрался? И за кого – за немцев?!
Но у брата, видимо, был другой план, который он и осуществил. Выпив водки и прихватив буханку хлеба, он той же ночью подался к партизанам.
Борисов много раз говорил, что в оккупации выживал тот, кто не брезговал в еде, ел всё, что попадёт под руку. Однажды он был свидетелем, как немецкий повар застрелил мальчика, укравшего у него со стола колбасу. Повар подошёл к убитому и отбросил надкусанный кусок в сторону, а наблюдавшему из кустов Жене очень хотелось этот колбасный огрызок доесть, прямо живот сводило, и доел бы, не побрезговал, остановил только страх перед немцем.
— Я даже головастиков ел, — утверждал он. — Варил в консервной банке на костре.
Но даже он не умер от голода только чудом. После ареста матери, единственной кормилицы он с младшей сестрой остался на попечении бабушки. Хотя чем она могла накормить внучат? Голод был такой, что, по меткому выражению самого Борисова, «люди зеленели, как стрелянные гильзы».
Как-то бабушка сшила ему рубашку из немецкого мешка и в этой рубашке, с черным орлом и свастикой на спине, он целыми днями промышлял пропитание, мелькая среди развалин или вблизи солдатских кухонь, выискивая картофельные очистки, бил из рогатки голубей, ловил в мелководной Пскове рыбу. Рыба и ещё грибы, набранные в пригородных лесах, были единственной человеческой пищей.
Но одним голодом и оккупацией несчастья его не закончилась.
Через два года он оказался в немецком концлагере под Дрезденом, где работавшие рядом на военном заводе итальянцы, насильно вырванные из семей, жалели русского мальчика недоростка, подкармливали его кусочками хлеба от своих пайков.
***
Серьёзно он начал писать стихи после службы на флоте под фамилией Борисов.
— На самом деле я не Борисов, а Власов, — сказал он однажды. — Представляешь, каково бы мне пришлось с такой «предательской» фамилией учится в школе. Вот я и назвался фамилией матери, да так потом и оставил.
На флоте ему нравилось — прежде всего там сытно кормили, что было немаловажно в послевоенное время. Возвращаться в мирную жизнь не хотелось. Но уже звала, манила его, так сказать, поэтическая лира.
Пусть флотская служба закончена мною,
И юность исчезла за далью морской,
Но помню я море, закрою глаза —
И вижу, как блещет волны бирюза.

Это он написал вскоре после службы. Все, кто помнил его тогда, двадцатипятилетнего, уже начавшегося печататься, рассказывали о нем, как о красивом, уверенном в себе парне, вдруг неожиданно осознавшим свой талант, который казался бесконечным и который можно было тратить без устали. Он ценил себя, как поэта и позже, в пору нашего знакомства, но уверенности в себе уже не было.
Стихи его по большей части автобиографичны. Он много ездил, много сменил мест работы. С работы его по разным причинам увольняли довольно часто.
— У меня трудовых книжек больше, чем книг стихов, — хвалился он.
В этой хвальбе был резон.. И по сегодняшний день считается, что чем больше литератор перебрал профессий, тем лучше для его писаний. А Борисов учился в Литературном институте, работал корреспондентом на радио, сотрудником музея, был рабочим, грузчиком, кочегаром, строил в какой-то степи элеватор, жил на Камчатке, куда ездил к сестре.
Дело было так. Сестра, узнав о его скитальческое, бесприютной жизни, решила забрать брата к себе, выслала на дорогу денег. Бывший в то время безработным, Борисов загулял и остановился, когда денег осталось в обрез. На последние он купил билет в общий вагон и все девять дней пути от Пскова до Владивостока провёл на голой полке, питаясь взятыми в дорогу тремя буханками хлеба.
Неустроенность сказывалась и на его характере. Временами он был груб, злонасмешлив. Насмешливость, правда, касалась людей, бывшими для него чужими, непонятными. — Какой Н. поэт? Сухарь и стихи у него засушенные, при любом случае, и совершенно несправедливо, говорил он.
Но никогда не слышал чтобы он сказал плохое слово о тех, кого считал своими друзьями — о Куранове, Бологове или Тиммермане. К ним он был привязан и вёл себя, как большой ласковый ребёнок.
Но чаще чем с литераторами, проводил он время в кругу кочегаров и грузчиков, просто выпивох и бродяг. Но и среди самого бесшабашного загула, чувствовал свою обособленность и она не давала ему скатиться на самое дно. А поэтом, без сомнения, он был очень талантливым, обладал чудесным образным строем, каждое слово у него было весомо и подгонялось к другому такому же, точно кирпичная кладка.
Первая книга его стихов, изданная сразу в Москве, называлась «Срочный груз». На обложке была изображена лошадь, везущая по булыжной мостовой гружёную доверху телегу. Лошадь, телега и булыжная мостовая как-то не совмещались «со срочностью», и здесь художник, наверняка не без иронии, показал, так сказать, связь поэта с провинцией, с родным краем, землёй. С землёй, с работой на ней, Евгений никогда, кроме последних лет жизни, связан не был.
А между тем, в сборнике было достаточно стихов о работе, точнее, о работягах — кочегарах и грузчиках — любителей «поддать» и ругнуться. И хотя его герои ничем не напоминали передовиков производства, Борисова сразу зачислили в «рабочие» поэты, и несмотря на приниженность самого названия «рабочих», его носители получали большие преимущества. «Рабочих» печатали охотно, в первую очередь, даже впереди гражданских или пишущих о селе.
Конечно, Борисов хотел печататься и выпускать книги, получая по нынешним меркам большие гонорары. И конечно, у него был соблазн тему, писать пробивные стихи о стройках, свершениях, печататься сразу и повсюду. Но сам образ жизни его, да и талант, не позволили этого сделать.
Ещё в конце семидесятых он впервые пробует писать прозу. «В стихах места мало, надо обширное полотно», — решил он и стал рассказы о своём военном детстве. Но проза, в отличии от поэзии, требует усидчивости, терпения, душевного равновесия и покоя. А о какой усидчивости и покое могла идти речь, если даже жилья настоящего у него не было. Жил он в комнатушке в деревянном аварийном доме на углу улицы Гоголя и Комсомольского переулка. Об этом доме Борисов писал:
Пропойца-дом застыл у кабака,
Мужчины-пьяницы в нем, женщины гулящие.
И разрывает душу мне тоска,
Когда идут в нем драки настоящие.
Первые рассказы Борисова были слабы, наивны и часто надуманы: в них он со своим Юркой то и дело обманывали немецких солдат, ловко прятались, чуть ли не стреляли в них из автомата, — в общем, вели себя как подпольщики и партизаны. Но затем его проза стала сжатой, ёмкой, с обилием точных деталей, которые трудно выдумать, а надо знать.
С возрастом жизнь Евгения Андреевича более-менее упорядочилась. Он стал получать пенсию. Как узнику, Германия выплатила ему денежную компенсацию. Еще ему дали комнату в коммуналке на Запсковье. В этой комнату у него было все необходимое: книжная полка, вешалка, кровать и письменный стол со старой пишущей машинкой, которая едва пробивала буквы. Здесь он сумел наконец закончить книгу прозы «Ольгинский мост» — своего рода биографию, написанную в рассказах, маленьких повестях и очерках — и стал с нетерпением ждать её выхода, которое затянулось лет на пять-шесть.
Но, тем не менее, это были благополучные годы. Казалось бы, что ещё человеку надо на склоне лет? Но его вновь подхватил ветер перемен: он вдруг решил перебраться на село, поменял комнату на старенький дом и поселился в деревне под Карамышевым.
Первое время, наезжая в город, с удовольствием рассказывал, сколько земли вскопал, сколько картошки посадил, какой собрал урожай, угощал всех яблоками. Звал в гости.
К нему редко, но наезжали. Помню, какое тягостное впечатление производило его жилище: низкий потолок, новобелённая печка-плита, заставленная кастрюлями и чашками, тёмные обои, с которых уже сошёл рисунок. Казалось, как тут можно жить, да ещё писать.
Но с другой стороны, в хороших домах Борисов почти не живал, после войны, например, возвратясь в разрушенный Псков, жил в колокольне Троицкого собора, и холода зимой стояли жуткие, не согревала даже печка-буржуйка.
Пробыв с полчаса, гости благополучно уезжали, и никому не приходило в голову, чем он занят целыми днями. Сразу за его домом начиналось заболоченное поле с редкими кустами, которые заносило снегом почти по верхушки. И кроме кошки и соседа, танкиста-фронтовика, очень уважавшего Борисова за его писания, другой живой души рядом не было.
Выхода своей книги прозы он, к счастью, дождался, очень гордился ею, и сегодня отрадно думать, что последний год его жизни был озарён этой личной радостью. Как было приятно ему дарить книгу знакомым в Пскове, но особенно волостному карамышевскому начальству, уже с сомнением поглядывавшему на поселившегося у них поэта, который почему-то нигде не печатается.
А погиб Евгений Андреевич трагически — сгорел во время пожара. Здоровья в свои семьдесят два года он был отменного и, скорее всего, жил бы и по сей день.
Хоронили его на Дмитриевском кладбище в холодный весенний день 2004 года. Кое-где на кладбище ещё лежал снег, где-то пробивалась зелёная трава. Помощь в похоронах нищего в общем-то поэта оказала администрация Карамышевской волости, большое им спасибо. Положили Евгения Андреевича на высоком места, у стены, рядом с проломом, через который можно выйти на берег любимой им Псковы. Ёжась от холода, писатели поспешно помянули, поговорили, погоревали и разошлись. Как в стихотворении Ярослава Смелякова на смерть поэтессы Ксении Некрасовой:
И разошлись, поразъехались сразу, до срока.
Кто — на собрание, кто — к детям, кто — попросту пить.
Лишь бы скорее избавиться нам от упрёка,
Лишь бы скорее свою виноватость забыть.

Литпортреты от Владимира Клевцова. Григорий Дегелев.

Владимир Клевцов.
Литературные портреты.

Григорий Дегелев

Мы не были хорошо знакомы, встречались, в основном случайно, на протяжении более тридцати лет. Поэтому и воспоминания о Григории Дегелеве случайные.
Знаю, что в детстве он мечтал стать моряком. Удивляет эта решимость мальчишек, живущих в сёлах и маленьких городах в глубине русской равнины мечтать о далёком море. Но, с другой стороны, ничего удивительного тут нет, если вспомнить в какие годы родился Григорий. Ранее детство его пришлось на оккупацию, на послевоенную разруху в невельской деревне, на самое тяжёлое время. И море тогда представлялось чем-то волшебным, несравненно прекрасным, с его бесконечными водными просторами, с морским братством, с возможностью увидеть другие земли, другие дали.
Тридцатилетним он приехал в Псков после долгих скитаний буровым мастером в геологоразведке. Помню, как после окончания областного семинара молодых литераторов, мы — Инвер Жемлиханов, Алексей Болдин и Олег Калкин — собрались отметить это событие в квартире поэта Игоря Григорьева (самого Григорьева почему-то не было). Пришёл с какой-то дамой и Дегелев.
Жемлиханов и Болдин были поэты уже «на слуху». Оба в своё время учились в Литературном институте, изредка печатались в московский журналах, у Жемлиханова к тому же вышел сборник стихов, готовился к изданию второй. А что было у Дегелева?
Несколько опубликованных в местных газетах стихотворений.
И Григорий «завёлся»: заговорил, перебивая, громче всех, читал свои стихи, расхваливая их, говоря: «Это вам не крендель».
Жемлиханов и Болдин смотрели на него снисходительно, как на расшалившегося котёнка, понимая, что он хочет произвести впечатление на даму. Но угадывалось за всей бравадой ещё и другое — обострённое, чуть ли болезненное самолюбие, а отсюда, такая же болезненная обидчивость. Позднее не раз приходилось наблюдать, как он расхваливал себя, а через минуту, а путаясь в словах, вдруг начинал принижать: мол, куда нам вперёд лезть.
Очень редко виделись в газете «Молодой ленинец, куда он приходил со стихами, или в писательской организации. Жизнь в провинции для пишущего человека трудна, а Григорий усугублял положение тем, что держался особняком, почти ни с кем не встречаясь. О нем мало что знали: ну, пишет человек, иногда печатается.
Да и относились к нему не всегда серьёзно, вспоминали редко, лишь когда он приносил подборку стихов для очередного альманаха.
— Что за поэт, если пишет по десятку стихов в год, — возмущённо говорили е нем. — Да и из этого десятка в печать пойдут два-три.
С годами он все больше производил впечатление неприкаянного, раздражённого, обижаемого всеми человека и сам, было видно, обижен на всех, на весь белый свет.
Но как было не обижаться? Все мы мало задумывались, что этот год для него, возможно, прошёл в небольших, но трудах в бессонных ночах, в попытках добиться совершенства стиха, когда чувства переливаются через край — от бурного ликования над удачной строкой, до тупого отчаяния написать лучше
А как было пережить постоянное невнимание, эти полунасмешливые улыбки знакомых, которым он читал свои стихи, их невысказанные мысли: «Раз ты хороший поэт, почему не печатают?»
В молодости, как и многие, Дегелев писал «под Есенина», но со временем выбрал свой путь. Некоторые стихи после этого стали тяжеловесными. Он их называл «философскими». Однажды принёс в редакцию даже большую «философскую» статью
о скором конце свете, о гибели планеты. И повёл себя соответственно своему характеру: сначала настойчиво попросил статью напечатать, потом, получив отказ, унизил себя: «Сам понимаю, что чушь», и ушёл обиженный, что никто не проникся важностью его труда.
Было это в конце девяностых годов. Выглядел Дегелев уже больным. В те нищенские девяностые он особенно сильно мечтал о своей книге. Минуло ему сорок лет, перевалило за пятьдесят, а книги, как не было, так и нет. По его рассказам, он тогда заключил договор с каким-то своим богатым знакомым: он, Дегелев, полгода будет работать у знакомого по хозяйству, а тот издаст его книгу.
— Обманул гад, — позже говорил Григорий. — Не дал денег. Но я своё выбью.
Не знаю, «выбил» или нет, только первая, очень тонкая книжечка «Цветок папоротника» вышла в 2002 году, когда ему было шестьдесят.
Через несколько лет болезнь обострилась. Григорий это понимал и готовил большой сборник на 250 стихотворений. Помогал ему Александр Бологов. Они вместе отбирали лучшие стихи, делали правку. Григорий приходил к Бологову домой, но уже не мог долго сидеть за столом, ложился на диван и говорил: «Только бы дождаться книги».
Умер он, когда сборник был в печати. Узнав об этом, работники издательства «Логос» сумели сброшюровать и сделать переплёт для первого сигнального экземпляра. Этот первый экземпляр и положили с ним в могилу.

Литературные портреты Владимира Клевцова

Псковский литературный портал начинает серию публикаций, призванную познакомить читателей с творчеством современных псковских писателей и поэтов. Открывает эти публикации Владимир Клевцов, циклом «Литературные портреты».
Как-то поэт Артём Тасалов назвал Владимира Васильевича Клевцова – художником слова. Человеку, знакомому с творчеством этого писателя сложно не согласиться с такой метафорой, а написанные Клевцовым портреты псковских литераторов – ещё одно тому подтверждение. Читателя «Литературных портретов» ждёт встреча с Александром Гусевым, Юрием Курановым, Евгением Нечаевым, Игорем Григорьевым, Светланой Молевой и рядом других писателей и поэтов Псковского края: творящими, сомневающимися, не всегда однозначно положительными – живыми, смотрящими на нас и говорящими с нами с литературных полотен.
Впрочем, не стану заранее нахваливать автора и, тем более, раскрывать сюжеты портретов. Просто приглашаю читателя в литературную галерею Владимира Клевцова, первый портрет в которой будет размещён уже сегодня.